А. Ковалев – ТЁМНОЕ ЗЕРКАЛО. Книга первая. СВЯЩЕННЫЙ ОБЕТ (страница 8)
— Смотрите, — говорил он, разворачивая на голоэкране трёхмерную модель. — Проблема не в перегрузке как таковой. Проблема в вибрации. Любой манёвр, любой запуск двигателя порождает вибрацию, а вибрация — это шум. А ваше ядро шум ненавидит.
— Ненавидит — мягко сказано, — отзывалась Елена. — Шум для кубита — это смерть. Декогеренция. Сознание просто рассыпается, как сахар в воде.
— Значит, ядро нельзя жёстко крепить к корпусу. Его надо подвесить. Развязать механически и магнитно. Чтобы корпус мог дёргаться как угодно, а ядро висело в своём коконе тишины. — Он добавил к модели систему подвеса. — Как мозг в черепе плавает в жидкости. Природа уже решила эту задачу. Мы просто крадём решение.
Елена смотрела на модель, и в её глазах загорался тот особенный огонь, который Артём успел полюбить, — огонь человека, у которого в голове только что щёлкнуло.
— Вы понимаете, что вы сейчас сделали? — сказала она тихо. — Мы два месяца бились над защитой ядра. Городили активные демпферы, гасители, обратную связь. А вы говорите — подвесьте его, как мозг. Просто. Очевидно. Гениально-очевидно. — Она покачала головой. — Отец прав. Вы понимаете физику как инженер, а не как теоретик. Теоретик строит идеальную систему. Инженер ворует у природы то, что уже работает.
— В армии тоже так, — усмехнулся Артём. — Самые лучшие тактики не изобретают новое. Они вспоминают старое и применяют там, где никто не ждёт.
Но не всё шло гладко. В июле провели первый полный тест системы импринтинга на новом ядре — не на матрице человека, упаси боже, а на эталонном тестовом узоре, синтетическом «слепке» простой нейронной структуры. Тест провалился. Узор не удержался — рассыпался через сорок секунд после загрузки. Сорок секунд жизни и смерть. Если бы это была человеческая матрица — человек проснулся бы и умер бы вторично, осознав, может быть, само своё пробуждение.
В лаборатории стояла тяжёлая тишина. Команда — двенадцать человек, лучшие из лучших — смотрела на мёртвый экран так, будто там и вправду кто-то умер.
— Что пошло не так? — спросил Фельдман, спустившийся на минус седьмой. Голос у него был ровный, но Артём видел, как у академика дрожит рука.
— Резонанс на третьей гармонике подвеса, — сказал Артём, не отрываясь от данных. Он считал быстро, в столбик, как привык в полевых условиях, где не на что положиться, кроме головы. — Моя ошибка. Я развязал ядро от корпуса, но не учёл собственную частоту самого подвеса. Получилось, что я снял один шум и впустил другой, помедленнее. Узор продержался ровно до тех пор, пока этот медленный шум не накопился до критического. Сорок секунд.
— Можно исправить? — спросил Фельдман.
— Можно. — Артём поднял голову. — Расстроить подвес. Сделать его частоту заведомо несоизмеримой с любой рабочей. Это арифметика. Я к утру дам новые параметры.
— К утру, — повторил Фельдман и вдруг устало улыбнулся. — Знаете, Ковалёв, за что я люблю военных? Они не впадают в истерику над трупом. Они хоронят и идут дальше. Мы тут, штатские, два дня будем заламывать руки и писать объяснительные. А вы уже считаете. — Он положил руку на плечо Артёму. — Только не загоняйте себя. Эта работа не любит уставших. Уставший человек принимает решения, которые потом стоят жизней. Я знаю. У меня такие решения есть. Идите домой. Считайте завтра на свежую голову.
Но Артём остался. И Елена осталась с ним.
Они работали до глубокой ночи — он считал и переделывал подвес, она пересчитывала пороги когерентности под новые параметры. В какой-то момент, около трёх часов, она принесла два стакана отвратительного автоматного кофе, села напротив, и они впервые за всё лето заговорили не о работе.
— Вы редко улыбаетесь, — сказала она, грея ладони о стакан. — За всё лето я видела вас по-настоящему весёлым только когда вы рассказывали про дочь.
— Я разучился, — честно ответил Артём. — В армии улыбка — это либо приказ начальству нравиться, либо то, что остаётся на лице после плохой шутки в плохой день. Я отвык улыбать просто так.
— А она вас научит заново. Дочь.
— Уже учит. — Он помолчал. — Знаете, что самое страшное в том, чтобы вернуться? Не то, что мир изменился. Это ерунда, к этому привыкаешь. Страшно, что внутри тебя осталось то, что миру не нужно. Я восемь лет учился делать вещи, за которые здесь, наверху, сажают. Я умею убивать тихо и быстро. Это знание никуда не девается. Оно просто лежит во мне, как заряженное оружие в ящике стола, и я каждое утро решаю не доставать его. — Он посмотрел на Елену. — А тут, в проекте, я впервые за десять лет делаю что-то, что не убивает. Что наоборот. И мне страшно поверить, что мне можно. Что я заслужил.
Елена долго смотрела на него.
— Я тоже кое-чего боюсь, — сказала она тихо. — Я боюсь, что мы строим что-то прекрасное на гнилом фундаменте. Что у этого бессмертия есть цена, которую нам ещё не назвали. Отец это чувствует — он поэтому так мается. Фельдман это чувствует — он поэтому так много говорит, заговаривает страх. И я чувствую. — Она поставила стакан. — И вы своим солдатским носом чуете, что в Станции иногда не пусто. И знаете что, Артём? Я думаю, вы правы. Я думаю, мы все правы. И я думаю, что когда-нибудь нам предъявят счёт. Я только надеюсь, что это случится не при наших детях.
Они помолчали. За стеной тихо гудели криостаты, храня сорок две спящие жизни.
— У вас есть дети? — спросил Артём.
— Нет. — Она усмехнулась невесело. — Был муж, был развод, был выбор между лабораторией и семьёй, и я выбрала лабораторию, и иногда жалею, а иногда нет. — Она встала, потянулась. — Зато у меня сорок две спящие матрицы, о которых я забочусь, как наседка. Знаете, я каждую помню по имени. Вон в том криостате — Галина Сергеевна, шестьдесят восемь лет, рак поджелудочной, всю жизнь преподавала географию в Туле, очень боялась, что не успеет увидеть, как растёт внук. Рядом — Олег, тридцать четыре, боковой амиотрофический склероз, программист, шутил до последнего. Я не могу относиться к ним как к файлам. Они люди, которые доверили нам самое последнее, что у них было. Право не исчезнуть. — Голос её дрогнул. — И если мы их подведём… если они проснутся сломанными, или не проснутся вовсе, или проснутся в мир, который окажется хуже смерти… Вот этого я боюсь. Не Станции. Этого.
Артём встал, подошёл к ней. Он не знал, что сказать, — слова никогда не были его оружием. Поэтому он просто положил ей руку на плечо, как несколько часов назад Фельдман положил руку ему. И Елена не отстранилась. Они стояли так — двое уставших людей под землёй, среди спящих чужих жизней, и между ними окончательно сомкнулась та нить, что протянулась ещё в марте под звёздами.
— Мы их не подведём, — сказал Артём. — Я пересчитаю подвес так, что узор удержится не сорок секунд, а сорок лет. Сорок веков. Слово даю. А я слово держу — это единственное, чему армия научила меня надёжно.
Елена подняла на него глаза, и в них стояли слёзы — но и что-то ещё, тёплое, новое.
— Верю, — сказала она. — Странно. Я почти никому не верю. А вам — верю.
К утру Артём дал новые параметры подвеса. Повторный тест провели через три дня. Тестовый узор удержался — час, два, сутки. Он не рассыпался. Он жил — пусть это был всего лишь синтетический слепок, пустышка без личности, но он держал когерентность ровно, спокойно, надёжно, как должен держать настоящую человеческую душу.
Команда не аплодировала — они были слишком измотаны и слишком хорошо понимали, что это только репетиция. Но Фельдман спустился, посмотрел на ровную, живую линию когерентности и сказал тихо:
— Вот теперь — можно думать о человеке.
И добавил, обращаясь к Артёму:
— Вы понимаете, что вы только что сделали возможным первое пробуждение? Когда оно случится — а оно случится в ближайший год-два, как только уйдёт первый из наших доноров, — он проснётся в доме, который вы построили. На подвесе, который вы рассчитали. В тишине, которую вы для него создали. — Академик смотрел на него странно. — Вы дали себе труда подумать, что это значит — построить первый дом для первой бессмертной души?
Артём подумал. И ответил единственное, что чувствовал:
— Это значит, что я должен сделать его очень, очень хорошо.
Фельдман кивнул, будто услышал именно то, что хотел.
Тем летом случились две вещи, которые Артём запомнил навсегда — обе хорошие, обе хрупкие, как всё хорошее в его жизни.
Первая: в августе Ира приехала к нему на целую неделю — Катя уезжала в командировку и, поколебавшись, доверила дочь отцу. Семь дней. Они ходили в планетарий, лепили из пластилина солнечную систему, и Артём впервые почувствовал себя не приходящим гостем, а отцом — настоящим, ежедневным, который варит кашу, заплетает кривые косички и читает на ночь книжку про космос. В последний вечер Ира, засыпая, пробормотала: «Папа, не уходи больше на войну, ладно?» — и Артём, глядя в темноту, дал себе третью в жизни клятву, которую намеревался сдержать любой ценой. Первая была — служить. Вторая — построить дом для души. Третья — больше никогда не уходить от дочери.
Вторая: в конце августа они с Еленой, возвращаясь с работы поздней тёплой ночью, остановились на мосту над рекой в наукограде. Над водой стелился туман, в чёрной воде дрожали отражения фонарей, и пахло остывающей землёй и яблоками из чьего-то сада. Они стояли молча, плечом к плечу, и в какой-то момент Артём, сам не зная как, нашёл её руку. Елена не отняла. Они так и стояли — взявшись за руки, как подростки, два немолодых человека, отягощённых каждый своим прошлым, своими страхами, своими спящими матрицами, — и смотрели на тёмную воду, в которой отражались звёзды.