18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Зот Тоболкин – Лебяжий (страница 69)

18

– Ведь вы все мир перевернуть хотите, – словно жил в его мыслях, понимающе усмехнулся Степан. – А других не спросили: надо ли переворачивать-то? Меня, например, не спросили.

– Пускай он стоит. Он мне не мешает.

– Тогда почему тебе не живется как всем прочим людям? – Степа не стал ждать ответа, жестом остановил Станеева, почувствовав, что тот собрался возразить. – А я скажу тебе все как есть... всю правду выложу. Сам ее вызнал, когда в больнице лежал... Я даже из окна хотел выброситься. Серафима помешала. Дурь-то эта знаешь с чего одолела? Девать себя некуда было. И тебе некуда себя девать. Тебе много себя, Юра. Понял?

Степа тонким чутьем слепого, а может, просто помудревшего человека сразу определил, что его ломает. Если б он еще подсказал, как сделать и что сделать, чтоб все стало проще. Не легче, а проще. Есть прописные истины, очень справедливые прописные истины, следуя которым люди бывают счастливы. Станеев знал об этом, не знал лишь, какой из множества истин он мог бы воспользоваться, чтобы почувствовать себя счастливым и нужным.

- Мне песенка одна вспомнилась, понял, – сказал Степа, разливая остатки спирта. Станеев машинально :взял стакан и, копируя Степины движения, выпил до дна и не поперхнулся. – Не помню уж, от кого ее слышал... Так себе песенка, но что-то в ней есть.

Он запел все еще сильным, пожалуй, даже более сильным, чем раньше, и хорошо поставленным баритоном:

Все минует: печаль и грусть. Не минуют одни утраты. Виновата ты? Ну и пусть... Все мы в чем-нибудь виноваты...

Станеев и сам слыхал эту непритязательную песенку, но в его памяти она связывалась с жалким кастратским тенорком давнего и безвестного певца, а не с мощным и глубоким Степиным голосом. Теперь, в его исполнении, эти слова наполнились большим, чем раньше, смыслом. Хотя, быть может, ничего в них особенного и не было, кроме ощущения всеобщей вины...

– Завидую я тебе, Степа! – придвинувшись к нему, взволнованно сказал Станеев. – Весь ты железный какой-то... без сомнений.

– Муравей и тот сомневается, когда груз на себе тащит. Туда ли, мол, тащу-то? А на нас, брат, груз поответственней... – Степа не договорил, вслушался. – Гул какой-то. Или ветер поднялся? Что там гудит? – спросил он вошедшую женщину. Следом за ней вбежала девочка. Станеев сразу узнал в ней Наденьку...

– Дядя Юра! – закричала она и, подбежав к Станееву, повисла у него на шее. – Какой ты красивый стал!

– Правда? – целуя ее, пожимая руку располневшей, но нисколько не постаревшей Симе, растроганно говорил Станеев. – А ты невеста...

– Вот и бери ее замуж, – с усмешкой посоветовал Степа. – Все время трещит о тебе.

– Пойдешь? – подбрасывая девочку, которая любила его и которую сам любил и вспоминал постоянно, спрашивал Станеев.

– Когда подрасту, – ничуть не смутившись, ответила Наденька. – Ты только не старей, подожди меня.

– Да он уж, поди, женился, – поддразнивая ее, предположила Сима.

– У этих баб одно на уме, – проворчал Степа и снова вслушался, – Что гудит-то? Или в голове у меня зашумело?

– Машины.

– Машины?!

– Но. Помнишь, пожар-то был в центральном парке? Там шофер один сгорел. Вот, вся шоферня лебяжинская его провожает. Гудят и гудят...

– Ага, машин-то сколько на улице! – зачастила Наденька. – Не пройдешь!

Симу года пощадили. Она оставалась все такой же шустрой, подвижной, скороговорчатой, хотя чуть-чуть раздалась и в плечах и в бедрах, но эта полнота ее красила.

– Хорошо принимаешь гостя! В сторожку завел.

– Это не я, Соболь его завел, – отговаривался Степа.

– Айдате к нам. Там и повидаемся. – Она помогла Степе одеться, вывела его, слегка захмелевшего, на улицу. Станеева вела за руку Наденька.

Туман рассосался. Степа определил это, втянув в себя все еще влажный, но уже поредевший и сильнее пахнущий гарью воздух. Сквозь завесь чада, стоявшего над городом, сквозь остатки тумана и мрака пробилось позднее солнышко. Виднее стали дома, деревья, покрытый грязью, избитый колесами и гусеницами асфальт, люди и машины на нем. Шоферы провожали в последний путь своего погибшего товарища, давали протяжные гудки, и казалось, что на городских улицах играют несколько огромных и одинаковых труб. Этот своеобразный шоферский обычай, эта дань уважения памяти погибшего друга – беспрерывные печальные сигналы, разносившиеся по городу, оставляли жуткое впечатление и вместе с тем вызывали невольное уважение.

Волчица подползла на брюхе к пригону, обнюхалась и еще раз всмотрелась. Почуяв ее присутствие, лось забился, вскочил на искалеченные ноги, вскрикнул, но тут же рухнул. Он еще не видел волчицу, но чуял, что она здесь, рядом, что ее холодные желтые глаза изучают его из скрадка, язык высунулся из пасти, словно осенний осиновый лист, а сверху и снизу сверкают клыки, которым предстоит желанная работа.

Волчица подсмотрела утром, что человек из избушки ушел, заперев в ней Бурана. Человек спустился к реке, запустил моторы и уплыл. За его спиною бугрился рюкзак: значит, уплывал надолго; он почему-то не взял с собой волкодава, но и не выпустил его из дома. Лосенок, беспомощный, беззащитный, остался тут без присмотра. Как не воспользоваться такой редкой и прекрасной возможностью! Только глупый или рассеянный человек мог закрыть волкодава на замок. Впрочем, волчица была права лишь наполовину: Станеев попросту забыл и о Буране и о лосенке. Он вспомнил о них в городе и решил поскорее вернуться в лес.

Буран между тем беспокойно метался по избе, прыгал то на лавку, то на стол или на нары, выглядывал в окно, чуя близко давнего своего врага. В конце концов он сломал окошко, напугав волчицу, но протолкнуться в него не смог: держала рама. Волчица видела это, слышала звон битого стекла, лай волкодава, временами переходивший в бессильный и яростный вой. Она открыто и не спеша прошлась под окошком, остановилась, сладко зевнула и, потянувшись всем телом, сделала огромный прыжок к пригону, не скрывая, а, наоборот, подчеркивая свои откровенные намерения. Буран понял и взвыл. Лосенок снова вскочил на израненные ноги, подпрыгнул от боли на задних и, опрокинувшись на спину, засучил всеми четырьмя. Он знал, что скоро произойдет что-то страшное, хотя ни разу пока еще со смертью не встречался. Страх, могучий страх пронизал мозг его, сердце, все мускулы и все поры тела, ослепил и сделал бессильным. А волчица уж втиснула морду между жердями и, извиваясь, проталкивала голову, грудь. Голова просунулась без труда, но плечи никак не входили; тогда она принялась рыть передними лапами под нижней жердинкой. Рыла податливо, сильно откидывая землю в стороны. Тем временем Филька перекатился со спины на бок и снова вскочил и снова свалился. Свалился он на передние бабки и, собрав силы, задом оттащил себя к дальней стене. Это подсказал ему не разум – инстинкт, загнал в угол все тот же неистовый, ошеломительный страх. Да и отступать теперь было некуда. Все стенки, кроме передней, под которой рыла волчица, были сплетены из краснотала. Колья прочно перевиты молодыми гибкими вицами, и лишь под крышей, застланной березовыми жердями и поверх заваленной сеном и мхом, была небольшая, отдушина. Волчица уже протолкнула в вырытый ею проем голову, просунула одно плечо, другое не лезло. Недовольная проволочкой, она заворчала и еще энергичней загребла когтистыми сильными лапами. Вот левый крайний коготь за что-то зацепился. Вгорячах волчица рванула и отделила его вместе с мясом, взвизгнув от боли и вожделения.

Волчица огляделась. Все было по-прежнему. Пес бился в избе, освирепев от бессилия. Филька втискивал себя в плетеную стену, мукал и тупо мотал головой. К кормушке на старой сосне спустился бельчонок. Обнаружив, что в ней пусто, обиженно засучил быстрыми лапками. Волчица отхромала к сосне с кормушкой, уркнула на бельчонка, скосившего на нее настороженный бисерный глаз, и стала вылизывать свою рану. Она не спешила, зная, что добыча все равно от нее не уйдет, однако досадовала на непредвиденный срыв в ее четких планах. Как складно все начиналось, как тщательно все было разведано и обдумано! Но этот камень предвидеть она не могла, хотя, разумеется, и он не остановит ее в достижении цели. Эта добыча ее. Волчица заслужила ее по праву сильного.

Вылеживаться ей было некогда. Волчица всю жизнь неустанно трудилась, кормила себя, рожала и кормила детей, смертельно уставала, потому что год от года добывать пищу становилось трудней. Оленей угоняли далеко к морю, да и охраняли их зорко, и очень редко ей сдавалось подстеречь отставшего от табуна олененка. Лося в одиночку не возьмешь. А в пору материнства волчица всегда живет одна и лишь по снегу, вместе с подросшими детьми, присоединяется к какой-нибудь стае. Вообще за семь прожитых волчицею лет тайга беднела. Зверь перевелся или ушел, птицы повымерли.

Волчица рыла правой лапой, левой осторожно отгребала из-под себя землю. И вот уж скоро она могла просунуть через новую отдушину голову и плечо, но второе плечо и хребет все еще сдерживали ее, не входили. Плотоядно оскалившись, она зевнула, уркнула на лосенка: «Чего брыкаешься, убоинка?» – и принялась строить свой тоннель с еще большим энтузиазмом. Собрав последние силы, Филька поднялся на ноги, устоял и, одолев боль в коленях, током пронзившую все тело, метнулся через верх, под самую крышу. Прыжок был слабым, падение – сильным. Лось взревел от нестерпимой боли и обреченно вытянул печальную морду. «Все, сдаюсь», – загудел он протяжно и сипло, и этот крик до глубины собачьей души потряс Бурана, который все видел из окна, но ничем не мог помочь приговоренному к смерти другу. Волчица приготовила себе лаз, примерилась и не спеша заскользила на брюхе в кораль. В безумном порыве Буран разбежался, ударил всею грудью в перекрестье рамы и вместе с нею грохнулся на куст смородины под окном. Услыхав грохот, волчица, забыв о поврежденной левой лапе, нервно и часто загребла назад, наружу. Пес уже высвободился из рамы, сломав ее, и мчался к пригону. Она юркнула за угол, выписала между кутятами восьмерку, сбивая со следа, и, таясь, поскакала к ручью. Пробежав вверх по воде, вымахнула на берег, сделала еще две восьмерки и, не оглядываясь, крупно заотмахивала к пещере.