Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 67)
Ома болезненно кривился, сплёвывал и косился на Тыкно, точно ждал от него сигнала.
– На Тыкно глянь, – шепнул Лука Отласу. Тот не сразу, чтоб не спугнуть, оглянулся и увидал искажённое ненавистью лицо старого юкагира.
– Подь сюда, – Отлас поманил его пальцем.
– Тута я, ту-ут. – Тыкно уж улыбался и кланялся, будто и не он только что смотрел на казаков с ненавистью.
– Вот и будь тут, при мне.
Шаман был ранен. Меховая парка намокла кровью.
– Отпустите его, – велел Отлас.
Григорий завёл шамана в юрту, промыл рану, перевязал. Отлас долго наблюдал за раненым коряком, потирая онемевшую шею. Должно быть, застудил в походе. Надо попросить Григория чем-либо натереть.
– Спроси: сами надумали воевать с нами аль подбил кто? Кому ясак платят... пущай всё обскажет.
– Приходили люди в азямах – грабили... ушли к люторцам. Потом другие явились... они к вам вернулись. Этого помню, – коряк указал на Луку. – Их мы не тронули, потому что ясак с нас не брали. Вы берёте... по всем юртам слух идёт.
– Как же не брать-то? Всё одно платить будете. Не нашему царю, дак иному... Мы милостиво берём.
– Раз платить, и ещё раз, и ещё... Сколько можно?
– Раз. Больше мы не берём. И никому, кроме нас, не платите. Вы теперь наши дети. В обиду вас не дадим.
– Все так говорили. И все обижали.
– Не воевал бы – простил бы тебе ясак, коль до меня его брали. А воевал – пеняй на себя.
– Воеводе вашему жаловаться буду! И на вас, и на тех, в азямах.
– В азямах... – задумался Отлас. – Кто ж они? Неуж чужеземцы?
– Может, наши тут побывали, – предположил Лука. – Я и в тот раз про их слыхал.
– Наши бы не пошли к люторцам. В Анадырь ближе.
– Попробуй пробейся туда, когда недругов столько.
– А вдруг они опередить нас тщатся? – У Отласа дух захватило. – Как же? Кто же? Пошто мы не знаем? – Он заспешил, хмурясь, велел старику: – Сдай живо, что положено. Мы далее пойдём.
Заспешили, засобирались.
Мин не сожалел о жизни уходящей, не перебирал в памяти прожитое. Ему думалось, всё происходит как должно. Родился, жил, по земле ходил. Жаловаться не на что. Всего повидал на долгом веку – худого, хорошего...
– ...Два желания моих не исполнилось, – посетовал он дочери, отмахиваясь от последней своей дрёмы. – Внучонка не повидал, камни здешние не показал ему... вот. Чую, здесь кладов разных... несметно.
– Дак не спеши, – спокойно посоветовала ему Марьяна. – Дождись уж, когда сынок мой родится...
Юкагиры уж запрягли оленей, казаки, потеплей укутавшись, сели в нарты. Григорий поспешно записывал собранную рухлядь.
Текла жизнь, тёмная, как осенняя река. Стешка за этой жизнью гонялась. Или – за Володеем своим?
«Страны дальние повидать, людей неведомых, неведомые земли», – передразнила Стешка мужа, ворочаясь в холодной постели. Ей ни к чему эти страны, земли чужие ни к чему. Жила бы под собственной крышей, отгородившись от всего мира, с Володеем, с Иванком. Что лучше-то? О-ох!
Вдруг вскочила в тревоге. Приказчик велел отправляться в Якутск.
– Бабе с ребёнком тут не место. Завтра же чтоб духу твоего не было! – сурово заключил Постников. Потом мягче добавил: – Шатуна своего всё одно не нагонишь. Да и служилым жить негде. А ты цельный дом занимаешь...
– Коли так, уеду, Григорий Иванович, – кротко согласилась Стешка. – На чём ехать-то? С кем?
– Утром ясачный обоз идёт. С им и отправишься.
Утром же, вспоминала Стешка, Постников посылает вдогон Володею Осипа Миронова. Сам не мог догнать, не шибко скор на ногу-то, – доверил другому. Осип быстр, крут нравом.
– Вели Отласу идтить в Анадырь. Не подчинится – силой веди, – наказывал приказной.
«Ага, – подумала Стешка, услыхав наказ Постникова, – веди медведя, который тебя споймал...»
Знала нрав мужа. Крут Осип, Володей – покруче. И коль надумал пройти Камчатку – пройдёт, ни перед чем не остановится. Стало быть, ехать надо не в Якутск... в другую сторону. Осипа в пути догонит, обратно одну не вернут. И пойдёт она с казаками по следам Володея.
Поутру, выйдя из избы, увидала подле дома приказного оленью упряжку. Олени были свежи, в нарте – мешки с рухлядью, кухлянка. Видать, кто-то привёз ясак. Сейчас, наверно, с приказным чаи распивают.
С замирающим сердцем кинулась к себе. Расшевелила сонного Иванка.
– Вставай, сынок! Поедем...
– Далеко, мамка?
– К тятьке нашему.
– Я мигом, – привыкший к частым переездам, ожил Иванко.
Укутав его потеплей, взяла, что нашлось из запасов, отыскала топор, нож и метнулась к упряжке. Сбросив мешки с рухлядью, увидала ещё один – с рыбой и мясом. Тоже хотела сбросить, но оставила: пригодится в дороге.
Застоявшиеся олени с места взяли рысцой.
Воротный казак в тулупе, старый, видно, дослуживал, открыл замшелые веки, проворчал:
– Куда спозаранку наладилась?
– На Кудыкины горы, – огрызнулся Иванко.
– Приказчик в Якутск прогоняет, – зажав рот Иванки, сказала Стешка.
– Одну, что ль?
– Пошто? Нет, с обозом. Хочу мяском запастись в дорогу. Может, оленя подстрелю да дюжину-другую куропаток.
– Ладно, – он отворил ворота, выпустил, кинув вслед: – Гляди там, не заблудись!
– Спи! Заботник нашёлся, – отмахнулась Стешка и, гикнув, вылетела за стены острога.
Будь позорче казак, заметил бы, что ни лука у Стешки, ни самопала. Дрёма да старость лишили его зоркости, высушили душу. По голосу понял, врёт баба. Мог бы остановить. А зачем? Пускай едет.
Вспомнил про Отласа, недолго правившего острогом. Неровный казак: то грозен не в меру, то по-оленьи ласков. И глаза выдают душевную смуту. Сам за корысть наказывал нещадно. Тулуп вот этот дал Еремею, узнав, что мёрзнут старые кости. Хороша, тепла кухлянка, но тулуп лучше. Овчиной пахнет, напоминает о доме. Дома-то нет уж, и никого нет у Еремея, а всё мнится: вот встану сейчас, вот выйду в хлев – там овечки блеют, корова блестит лунным глазом. В другом стойле похрустывает душистым сеном бурая лошадь. Почищу хлев, тёплого пойла вынесу, добавлю сенца в ясли...
Запахнулся и – снова погрузился в сладкий даже на здешнем лютом морозе сон.
А олени втягивали в себя морозный, чуть солоноватый воздух тундры, всхрапывая, покачивали ветвистыми головами. Из ноздрей вылетал тут же превращающийся в сосульки пар. Иванко следил за этим паром, за шевелящимися кустами рогов, вслушивался в звуки окружающего мира. То куропатки выпорхнут из-под самых полозьев, то мелькнёт белый песец. Они улетают, убегают. Лишь лёгкие следки на снегу остаются. Лёгкие, как сон. Олени фыркают, косят в сторону. Нарта подскакивает на кочках, кое-где занесённых снегом, приминает чахлые редкие кустики, будит дремлющего Отласёнка.
– Мамка! – хмурит он крутые отцовские брови, сверкает зелёными материнскими глазами. – Дай мне собачку белую. И пташку.
– Это не собачка, сынок, – поясняет Стешка. – Это песец.
– Я и говорю! – упрямо твердит он, решив резонно, что больших собак зовут псами, малых – песцами.
Стешка смеётся, снова пытается внушить ему, что песец – это зверь такой, не собака. Иванко тянет руки к бегущему рядом зверьку. Тот ускользает. Отласёнок кусает губы, кривится. Заплакал бы, но нрав отцовский, гордый. Ни в горе, ни в радости слезы не прольёт. Впрочем, какое у него горе? Горевал, когда отца вспоминал, а вспоминал нечасто: наскучило, что мать денно и нощно повторяет имя отца, как имя божие. Оно преследует Иванка с первых шагов. Володей и слёзы. Володей и тихая, едва уловимая улыбка. Иванку мать эдак не улыбалась. Или – смех вдруг без причины. Он стал бояться этого смеха, потому что знал, сейчас мамка упадёт на пол, и её станет ломать, корёжить какая-то неведомая и невидимая сила.
– Чёрт, – сказала однажды она. – Идолище! – И заплакала.
Иванко возненавидел чёрта. Он казался мальчику многоликим, сильным и страшным. Он мог превратиться в ковшик, из которого мать только что пила и вдруг пала в корчах, мог стать иконой, которой она молилась, или просто – ничем. И это ничто пугало больше всего.
– Я убью этого чёрта! – грозился Отласёнок, когда Стешка приходила в себя.
Теперь всё, что причиняло боль или огорчение, что не давалось в руки, Иванко называл одним словом – «чёрт!». Вот и куропатку, выпорхнувшую чуть ли не из-под оленьих копыт, обругал:
– У, ведьма чёртова!