Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 69)
– Пей, казачки, гуляй! – покрикивал половой.
– Искуси-итель! – мотая хмельною башкой, на которой волос оставалось на одну драку, бубнил недавно приехавший подьячий. – Лей, диавол! Да рыбки поднеси, нельмушечки!
А в окна бились недобрые ветры, скреблась, напрашиваясь в гости, вьюга. Питухи не думали о ней – пусть себе бесится. Тут тепло, курно. Ничего, что грязноваты столы, что не до блеска промыта посуда. Зато крепко вино, ядрёно мясо, морозны, аж зубы ноют, ягоды, вкусны пироги и навариста ушица из стерляди.
Пей-гуляй, покуда есть на что! Не будет – рубаху аль кафтан заложишь, потом и штаны. Только саблю да пистоль заложить нельзя. Казак без штанов – ещё казак, а уж без сабли и без пистоля – бродяга. Это ярыге лысому терять нечего, а у казака служба. Утром отыщет в кладовке старые заношенные шаровары, рубашонку в заплатах и – марш на службу.
- А ну-ка плесни ишо маленько, Илья! Прости, что прежний долг не отдан. Разбогатею – верну.
– Не мне отдавай, хозяину, – подливая, ввернул Илья. – Вон он, владыка живота моего. – Чуть ниже склонившись, шепнул: – И твоего.
– Обмишуливаешь? – грозно вопрошает Семён Авдеич. Грозно, а голосишко тонкий, цыплячий. И кулачок сухонький, но хочется, нестерпимо хочется прибить у всех на виду втрое сильнейшего, потому что сам-то всегда был бит и унижен. – Нна! – И по зубам Илье.
У Ильи на губах кровь выступила. Поглянулось это Семёну; вновь потянулся, да не успел. Илья толкнул его сплеча, тот, перелетев через стол, сбил посуду и рассыпал табун-траву. Грела она на студёных здешних ветрах, скрашивала время. Приятно было пускать дымок изо рта, из ноздрей, зажмурив глаза, вслушиваться в таинственное потрескивание табака, потом ороговевшим ногтем выскребать дно трубки.
Фетинья с восхищением уставилась на Илью. Подьячий испуганно взвизгнул:
– Угробил купца, лиходей! Кто в доводчики? – вынул перо с чернильницей.
– Щас доведу, – из-за дальнего стола поднялся Любим Дежнёв, поднёс жилистый кулак к пористому носу. От такого угощения и покрепче мужик богу душу отдаст.
Подьячий, сунув чернильницу за пазуху, метнулся к двери, получив на прощанье чувствительный пинок в зад. Дверь с грохотом распахнулась, и вьюга, повизгивая, ворвалась внутрь, но кто-то захлопнул дверь.
Лился мёд, гудели голоса, будто ничего не случилось.
Илья унёс хозяина на его половину и освобождённо, словно десятипудовый груз сбросил, вздохнул:
– Со мной пойдёшь аль тут останешься?
Он что-то понял сейчас, – что – ещё не мог выразить словами, но это угадывалось в Фетинье и в том кулачке, который дважды возникал перед его лицом. Раньше, когда этого не чувствовалось, Илья спокойно переносил издёвки и окрики Клопа.
– Семён Авдеича откачать надо, – уклончиво сказала Фетинья.
– Убить его, что ли? – проговорил Илья и, ничего более не добавив, неслышно вышел.
Фетинья проводила его задумчивым взглядом, но, против ожиданий, к хозяину не подошла. Села и, подперев рукою щеку, стала ждать, когда он очнётся. А может, мысли слушала или по горошине перебирала своё прошлое. Должно быть, невесёлые наплывали мысли. Тонкие брови сошлись в одну нитку, прямые, разлётистые. Румяные, жадные до любви губы были закушены.
Семён Авдеич зашевелился, открыл один глаз. Другой сплошь затянуло.
– Жив, – прошептал расслабленно и приподнялся. Увидев, что нет Ильи, проговорил громче: – Вот злыдень-то! Ну, сойдёмся...
– Не шурши, – устало прервала пустые угрозы Фетинья. – А то воротится. Убить грозился.
– Ой! – Семён Авдеич резко вскочил, накинул на двери запор, припёр для верности стежком. Решив, что и этого мало, с неожиданной для него силой придвинул к порогу стол, поставив на него пустую кадь из-под рассола.
– Загородился? – с жалостью покачала головой Фетинья. На брови упали две сбившихся прядки. «Вот же, – подумала, – пустой, никчёмный червяк, а тоже помирать боится. Я бы дак померла без боязни...»
Когда миновал первый страх, Семён Авдеич почувствовал боль в боку, охнул и скорчился.
Фетинья раздела его и уложила на лавку.
– Помру, однако, – боль заполнила всё тело, рвала, крутила. Он терпеливо сносил её, чуть слышно постанывая, потому что рядом сидела Фетинья. – Помру...
Голые веки его повлажнели.
– Никак плачешь?
– Не знаю. Не хотел.
– А ты поплачь.
– Дак сколь можно? Весь век плакал. Щас бы жить да радоваться, а я... туда собрался. Нет, видно, радость не для меня.
– Я и сама редко радовалась, – грустно призналась Фетинья и погладила его по редким и потным, уже седеющим волосам.
– Ты?! – он не поверил. – Ежели ты не знала радости, мне и думать о ей грех.
– Всяк человек должен радоваться... да не всякого радость находит.
– А ты добрая, Фета. Я и не знал, что ты добрая, – уткнувшись ей в ладошку узким шершавым лбом, растроганно проговорил Семён Авдеич.
– Я и сама не знала. Сижу вот, тебя жалею. А чо тебя жалеть-то? Клоп... верно прозвали.
– Не Клоп я, Фета. Чужой крови сроду не пил. А что Илюху задел, дак это обида взыграла. Когда бедствовал я, он сколь раз из кабака меня вышвыривал... Вот, вспомнилось. Пошто ему всегда всё, а мне – шиш да шиш? И богачество было у него, теперь того боле – ты... Пошто ему одному, а? Мне тоже охота.
– Меня охота?
– Щас нет, Фета. Щас ты мне вроде сестры. Душевно мне с тобой. О худом думать не хочется. – Помолчав, тронул её бессильно опущенные на колени руки. – Руки у тебя, Фета, ровно пух лебединый. Гладь голову-то мне, гладь! Боле ничего не надобно. Гладь, лапушка, гладь! Это дороже всех богатств. Это, Фета, самой лучшей судьбы стоит...
– Взаправду баешь?
– Не веришь? Щас докажу. – Он осторожно снял со лба её руку, приподнялся, но охнул и виновато поник. – Видно, совсем я расклеился. Ну ничо. Слушай! Илюха твой камни и золото под полом прятал. Я в подпол упал... Володей кинул меня туда. Прямо на Илюхин клад кинул. А Илюха, грач хромоногий, орлицу в небе догнал...
– Это я-то орлица? – Фетинья всё больше удивлялась. Никто и никогда не говаривал ей таких слов: ни муж, вечно болтавшийся в походах, ни Лука, с которым однажды судьба столкнула, ни Илья, любивший страстно и молчаливо. А этот сморчок отыскал особенные слова. Видно, душа-то в нём певучая. Истосковалась душа по теплу.
– Ну вот, я тоже надумал спрятать... хотя, рассудить, к чему они мне, богатства? Ни робёнка, ни котёнка... А жадность своё взяла... Весь век в нужде жил. Спрятал я их, Фета. Да нет, не прятал, на самом виду. Найдёшь – бери, все твои.
Фетинья обвела взглядом стены, потолок, пол, заглянула под лавки. Семён, наблюдая за ней, лежал и чуть слышно смеялся: «Все ищут подальше, когда близко положишь. И ты тоже».
– Не томи себя, Фета. Между рамами – мох вроде бы для тепла... Всё под им... бери.
– Голову-то гладить больше не надо? – виновато, но с видимым нетерпением спросила Фетинья.
– Нет, Фета, не надобно. Рука твоя сразу жёстче стала... – Семён вздохнул и отвернулся к стене.
Фетинья задула жирники и тихонечко вышла.
Утром чуть свет наведалась.
Он уж остыл. Так и лежал лицом к стенке. На щеках были потёки слёз.
Ждала – догонит Миронов, оглядываясь, но казаки почему-то задерживались или пошли другим путём.
Олени изнемогли, хрипели, роняя пену, и в сумерках, выбрав место потише, Стешка остановилась на отдых.
Разрыв снег под скалою, постелила кухлянку и усадила на неё сына. Он, утомившись в дороге, тотчас уснул. И куропатка, пригревшись, дремала. Не ведала птица, что большое, сильное существо, каким ей казался Иванко, может быть добрым. Она вылупилась из яйца прошла весной. Мать учила её бояться всех, кто сильней. А этот тихий, с ласковым, нежным голосом человек не страшен. Оберегая раненое крыло, птаха села на его ладошку. Им было славно, уютно в этом малом, ограниченном кухлянкой мирке. Ни о чём не думалось, дремалось спокойно.
Мать разводила костёр тут же, под скалою, над которой нависли другие скалы, а выше всех – снеговая вершина, похожая на богатыря в белой шапке. Там гуляли буйные, не знавшие, куда девать свою силу, ветры. Здесь – людей и птицу – от них охраняла тишина, будто пронимала, что все трое слабы и беззащитны.
Потрескивали сучья в костре. Шипел, оплавляясь с них, снег. Неподалёку, разрывая копытами наст, искали ягель олени. Они устали, очень устали за долгий день и теперь радовались отдыху, добывая себе неприхотливую пищу. Как мало им было нужно: поесть и отдохнуть. Да и человеку – вот этой женщине у костра – не больше. Склоняясь над огнём, она грела озябшие руки и – поглядеть издали – была всем довольна. Костёр освещал на её разрумянившемся лице тихую улыбку.
А вокруг ночь плыла. Вокруг выл ветер.
Хлестала в чёрные скулы гор снежная крупа. Они хмурили крутые морщинистые лбы, сердились, но защититься им было нечем. У скал нет кухлянки, нет малахая. А этот маленький костерок внизу не греет. И всё ж приятно, что он есть. И что есть ребёнок внизу, дерзкий маленький Отласёнок, и птица. Эх, протянуть бы туда руки, погреть над костром закаменевшие, потрескавшиеся от лютых морозов ладони! Но позволит ли эта улыбающаяся в ночи женщина? Да и неловко отнимать у неё драгоценное тепло. Пусть греются люди. Горы к морозам привычны. Веками мёрзли они. Веками мокли. Веками противоборствовали ветрам.
Во имя чего? Во имя чего?..
Чтобы жить. Чтобы видеть окружающий мир, так никому и не поведав о нём?