Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 6)
– Зарублю ежели дядю Гришу кто изобидит! – проскрипел из угла Васька, насмешив всех взрослых.
– Ай да Василко! Лих! То мне любо! – Володей шутливо потянул его за вихор. Тот попятился, замотал головой. – Не серчай. Сам напросился. Старших почитать надобно.
– Я вот чо надумал, братаны, – выждав время, с натугой проговорил Иван. – Одекуй[1] канбалыкский – память мамина... Может, отдадим в залог Илюхе Гарусову? Опосля выкупим.
- Не отдам! – взвизгнула Фетинья, но под хмурым, искоса брошенным на неё взглядом Ивана сникла. Ожерелье, доставшееся покойной матери от деда, после её смерти никто не надёвывал. Даже по годовым праздникам. Лежало в сундуке драгоценным грузом. Фетинья, впрочем, примеряла его тайком, когда все уходили из дому. Сейчас, осознав себя полновластной хозяйкой, заявила свои права. Но свекровь ожерелье ей не завещала. Стало быть, оно принадлежало всем, в том числе и Стешке. Пришла в дом нищенкой, единой тряпицы не принесла. Судьба смиловалась – стала Отласихой-младшей. Чего доброго, Володей ишо возьмёт да и поднесёт ей свекровушкино ожерелье.
Володей поддержал брата:
– Дело молвил, братко. На заклад хоть чо купим.
«Закладывайте... – злорадно усмехнулась Фетинья. – Всё одно моим будет. Илюха-то на меня давно, как кот на сало, облизывается».
Так и порешили.
– Я вот чо, братаны, – робея, отончавшим, с мелкой дрожью голосом начал Григорий. Задохнулся, захлопал девичьими ресницами.
– Мнёшься, красна девица! – подтолкнул его Володей. – Свои здесь. Выкладывай всё как есть...
– Надо бы иконку на божницу поставить... – решившись, выдохнул Григорий. Потом, осмелев, заговорил звонко: – Люди приходят – перекреститься не на что...
– Хоть сапог ставь, мне всё едино, – отмахнулся, зевнув, Иван: после караула ещё не ложился.
Ефросинья тотчас же вынесла из горенки складень, установила на полочку. Григорий облегчённо вздохнул: боялся, братья противиться будут – единого слова не сказали... Родные люди.
Идут-бредут по земле три брата, три Отласа. Четвёртый – племяш их, Василко. Дураков среди них нет, хоть одного, как принято в сказках, зовут Иваном. Он теперь за отца, голова всему роду. Одних Отласы уважают, приветливы с ними, других на дух не принимают. Вот Яков Гарусов, сотник. Он держит в складчину с сыном кабак, перевоз, на торгу две лавки. Дом Гарусовых двуизбный: одна половина младшего брата, который состоит при ясашной каморе. В кабаке смолоду вертится Илья, сын Якова. Таких два дома в Якутске: у воеводы да у них. С воеводой дружны, дары ему носят, гостюют и на словах льстивы. Воеводихе в день ангела то соболя, то перстенёк поднесут, и потому в руках у них и власть, и торговля. Расходы оправдываются стократ. Исай на Учуре ясак собирает. Племянника счётчиком брал, да того медведь углядел, помял. Перекосило парня, теперь в кабаке заправляет. Заправляет, надо сказать, трезво и расчётливо. Отец передоверил ему всю торговлю. Хоть и молод, но счёт деньгам знает. Вот и бредут к Илье непокорные Отласы, несут в заклад материнскую память. Меж собой рядятся, как бы не продешевить.
Отец, Отлас-старший, до последнего дня служил государю, в пятидесятники выбился, а чего больше нажил – ран или денег? Раны честь, да много ли на них купишь?
Гарусовы в походах бывали нечасто: то в карауле, то при воеводской избе, то ясак собирают. А вот и чины у них, и богатство. И сейчас ляжет в торгашеский сундучок материнское ожерелье. Его бы Стешке на шею! Шея-то вон какая. Знала бы мать, что Стешка снохой станет, наверное, ей бы завещала. Отец, тот вовсе забыл про нарядное украшение. Вино да сабля, да хмельные песни – вот утехи его в пирах и походах.
Кричат журавли на болоте. Гро-омко кричат. Небось, журавлят учат. Тем скоро на крыло становиться. И высоко в небе парит коршун. Хорошо ему, свысока всё видно. Вот подняться бы, думает Володей, на мир поглядеть! Потом и упасть нестрашно. Уж я бы так упал... я бы в реку угодил... брызги в небо, а я на дно... попугаю рыбу, вынырну, опять пойду по земле, куда ноги понесут.
Церковь, осиротевшая без Гаврилы, скучна, одинока. С воротной башни спустился Потап, друг Володея.
У Володея в остроге двое друзей: Потап да Любим Дежнёв. Женившись, отстал от них, а то все вместе казаковали. И рыбалить, и на охоту. На покосе – тоже рядом. Машут литовками, выхваляются – у кого прокос шире. И на вечёрках заодно чертогонят. Вечёрки на площади. Подле гостиного двора. Как воробьи, устраиваются, теснясь, на старом кедре. Хотели пустить кедр на нижний венец облама[2] да дуплист оказался. Парни прикатили его сюда. Лежит, до блеска вытертый подолами и штанами. Любим эти посиделки кедровками прозвал.
Все трое не робкого десятка. И девки на них заглядывались. Но троица приходила и уходила с кедровок без девок. Полузгают орешки, языками почешут и, ежели никто не задерётся, – уйдут на берег, полуночничают там подле Трёх Братьев. Володей сочиняет сказку о краях невиданных, дальних. Любим посмеивается над ним. Потап, по обыкновению, помалкивает, ломая сучья и палки для костра, скрадно вздыхает. Во всю грудь дышать робеет. Грудь у него необъятная. Ростом чуток повыше Володея, в плечах – вдвое шире.
«Ну и комель!» – оглядев парня, усмехнулся Иван. Тот от внимательного взгляда его смутился, заиграл на щеке пальцами. Такая привычка: ежели неловко – уводит глаза и – по щеке себя пальцами или, когда в руках что есть, ломает, крошит. Не по себе ему, если руки пусты. С виду медведь медведем, а душа детская, добрая. И глаза по-ребячьи ясные. Он верит всему, что выдумывает Володей, беспрекословно подчиняется ему.
Женитьбу Володея принял за измену. Даже на свадьбу не явился. А встретив на улице, сказал:
– Не серчай. Жалко, что на кедровки теперь ходить перестанешь.
– Чо это я вдруг перестану?
– Женатик, известное дело.
– А хоть и так...
Потап обрадованно давнул его в своих лапищах. Внутри что-то хрустнуло у Володея, затрещали кости.
– Пусти, чёрт рогатый! Кишки выдавишь.
Любим, друг, пил, плясал и люто завидовал Володею. На Стешку сам заглядывался, но, упустив её, смирился: «На наш век девок хватит!».
Когда зарыжел на востоке лисий хвост зари, уложив Стешку, Володей утянулся с друзьями на берег и, обняв их, наговаривал пьяно, дескать, пойдут они вместе в те края, где зверь не рыскивал и птица не пролётывала, как отцы наши хаживали...
– Хаживали... – ероша жёсткую повитель волос, пристёгивал слово за словом Любим. – Вот тятя мой три раза смертно был ранен... И чукчи его, и юкагиры... Тонул, с голоду мёр... Чо выслужил?
– Родитель твой – ходок великий! Везде побывал, – не без зависти подтвердил Отлас-младший. – Нам бы так-то!
– Так-то? А мне неохота так... Я по-людски хочу... А ночью дома пить романею либо токай... И чтоб кафтан у меня был не хуже воеводиного, – взнялся Любим. – А возьми отца... При мне челобитную в Сибирский приказ писал: «В те многие годы нужду и бедность терпел, кору ел и всякую скверну принимал...». Это он-то, державные пределы раздвинувший! А Гарусовым, в холе и неге живущим, почёт...
– Неладно это, браты, – поддержал Потап, протоптавший вечер подле отласовской подворотни. Выпил за друга в одиночку, развёл костёр подле Трёх Братьев: ждал – придут или не придут? Пришли.
– Неладно, – гневно стукнул кулаком о кулак, словно о жернов жерновом.
Володей рассмеялся: упаси бог попасть между этими голышами! Весь околоток против троицы выходил, одним скулы набок сворачивали, другие зубы сплёвывали, третьих замертво уносили. Славная потеха – кулачный бой! Но более всего Володей любил бой сабельный. Тут равных ему не находилось. Вяловатый Потап, горячий, нахрапистый Любим вдвоём перед другом не могли устоять. Рукоять пристала к кисти. Уставала левая рука, мгновенно перебрасывал в правую и отбивался ей столь же ловко и стремительно. Выбив сабли – сперва у Потапа, потом и у Любима, – скалил крепкие ядра зубов. Те сердились, но одолеть не могли.
– Далеко ли? – полюбопытствовал Потап у братьев. Неловко признаваться, но пришлось.
– Охудали... Перед походом деньжонок раздобыть надобно. Ожерелье в заклад несём.
- Не прогадайте. Плюха вас, как мочало, на палец намотает, – предостерёг Потап. – Сыщу Любима. Пришлю на подмогу. Он смышлёный в мене.
Ушёл, покачивая плечищами. Шёл бочком, словно боялся, что ненароком зацепит за палисад или, задев, уронит встречного. Ветер пасся в льняной его гриве, бил в затылок, повизгивал, точно сердился, что не в силах свалить эту громоздкую глыбищу. На медных ножнах примостился солнечный зайчик, в глазах доверчивых небо оставило два голубых чистых пятнышка.
Может, и впрямь подождать Любима? – осторожно спросил Володей, смахивая со лба мошкару. Нудила, грызла, вилась чёрным облаком. Сквозь неё, как сквозь сито, просвечивал на башне жёлтый крест. Маялся от безделья давно не звонивший колокол. В нём шарились неспокойные галки, гадили на недвижный язык.
– Выкупим же... Так и оговорим, – вздохнул Иван, а сердце давило стыдом и горечью: самое дорогое из дому вынесли. Вот до чего дожили Отласы.
– Молчит колокол, – вслушиваясь в галочий гвалт, молвил Григорий, зябко подёрнув увечным плечом. – И поп молчит.
– Ничо, когда-нибудь зазвонит. На то он и колокол. – Володей взглянул на погост, где покоились отец и мать, и Гаврила. Все трое лежат рядом. Ежели есть он, тот свет, то уж встретились, наверно. Отец с Гаврилой, поди, на радостях бражничают, мать, пригорюнившись, сидит в уголочке. Правда, сказывали, что мать никогда не унывала, но Володею она почему-то видится печальной.