18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 23)

18

Ефросинья, обычно тихая, бессловесная, рявкнула на неё:

– Робёнка застудишь, холера!

Стешка осталась в доме, лишь заперлась в горенке. Здесь казалось невыносимо душно.

– Кричи! – велела ей Ефросинья.

– Не бу-удууууу! Ой, мамонька, бо-ольно!!! – и больше ни слова. Закусила шаль, давясь её пухом, корчилась, глядя бессмысленно на чёрную от копоти богоматерь, к груди которой припал узенький, как щучка, младенец.

– Кричи! Легче будет.

Стешка упрямо замотала голой, но всё же не выдержала, застонала. Боль, наплывавшая от живота к сердцу, опустилась вниз, рванула жилы.

– Не крикнууу! Не состону! Володей! Рожу тебе парня... Потом ишо нарожа-аююю! – рычала она, кромсая зубами скомканную, мокрую от слюны шаль. Когда схватки ненадолго вдруг затихали, пыталась подняться, чтоб выйти на волю, но боль снова роняла её, скручивала, рвала. Икона с горящей лампадкой вместе со стеною рушилась и отдалялась, а оранжевое копьецо огня разрасталось в огромный костёр, и костёр этот палил нестерпимо.

«Помру ведь... помру! Ду-ушнооо!» – не крикнула, но выплюнула изо рта изжёванный конец шали, всхлипнула и скорчилась, прижав к животу колени. Коленными чашечками почувствовала что-то огромное, вздутое и словно чужое. В нём боль ворочалась, ворочалась жизнь, просясь наружу и исторгая из груди, из гортани нестерпимо жуткий звериный вой.

– Володей... Ива-анкооо... Ааа! – оборвав крик, впилась зубами в руку и молча перекатилась на спину. «Умереть... легче станет! – Взмолилась богородице: – Возьми меня... спасиии... Ааа!».

Попросила-испугалась. Богородица, показалось Стешке, взглянула на неё сочувственно и словно кивнула. «Возьмёт, а Володея-то не увижу! Не на-адо! Не на-адоо! Всё вытерплю, всё!».

– Крикни! Ну крикни же, дурр-ра! – требовала Ефросинья и гладила набрякший тугой живот, сгибала и разгибала каменнотяжёлые ноги.

– Не-ет! Не-ет! Лучше помереть... – мотая взлохмаченной потной головой, рычала Стешка и снова впивалась в руку зубами.

- Кричи, говорю! Ори во всю глотку!

- Не-ет! – и замолкла, до смерти перепугав мать. «Может, и впрямь отходит?» – обливаясь холодным, мгновенно выступившим потом, выпрямилась стоявшая на коленях Ефросинья. Склонилась над дочерью, заглянула в её немигающие, бессмысленно выпученные глаза. В углах глаз, под ресницами, было влажно. Синеватые белки покрылись сеткой кровяных жилок.

– Жива... – чуть поведя глазами, очень ясно, ужасающе спокойно сказала Стешка. – Уйди, мам... Сама, легше станет...

И отвернулась, как муху, отгоняя мать от себя ладонью. Боль словно ждала, когда Ефросинья осторожно, на цыпочках, выйдет. Снова придавила к полу, выгнула и, прорвавшись, поползла, потекла, разворотила Стешку надвое. «Ну вот всё... Володей, помни!» – уж примирившись с неизбежным концом, взмолилась Стешка, подплывая в крови или какой-то другой влаге. Вместе с кровью выплывало из тела что-то живое, тяжёлое и та адская, нестерпимая боль.

Ворвавшиеся в горенку мать и Фетинья приняли на руки пискнувшего ребёнка.

– Прикройте меня... холодно, – чуть слышно прошелестела Стешка.

– Парень! Ишо один Отлас!

Ефросинья, перевязав ниткою пуповину, дохнула на замолкшего младенца:

– Не задохнулся ли? А, Фета!

– Хэ! Отлас не задохнётся! Не такие мы люди! – И словно в подтверждение её слов новорожденный заблажил во всё горло.

– Иванко... Иванушкооо, – слабо прошептала Стешка и прикрыла глаза, из которых текли счастливые слёзы.

...Вдоль реки вниз, едва волоча ноги, плёлся на лыжах Васька. Он отощал, ослаб и давно упал бы, но впереди чернел острог. Там был отец. «Теперь недолго, – твердил себе парнишка. – Теперь дотяну».

Брёл две недели. Последние дни питался орехами, мёрзлой ягодой да съел подбитую белую куропатку. Почернел, исхудал, но упрямо тащился вперёд Отлас...

В Николин день казаки подобрали его у ворот острога, занесли, отогрели. Иван, вернувшись из дальнего похода на Вилюй, оторопел, увидев спящего, с обмороженными щеками сына.

– Василко! Сыно-ок! – промолвил он ласково и сидел, пока Васька не проснулся, поглаживая его крутой и широкий лоб, грязные, давно не мытые волосы. За все долгие унылые годы каторжной службы, может, впервые казаку выпал пресветлый день. Не верилось, что наяву видит сына, о котором тревожился и тосковал.

– Сыночек... – шёпотом повторял он и глухо, радостно улыбался. Раскосые чёрные глаза влажно блестели.

Первые дни Васька отсыпался, бродил вокруг острожца, балагурил с рыбачившими на реке казаками. Иван далеко отлучаться не велел. Местные тунгусы на казаков серчали. Собирая ясак, Иван многих не мог настигнуть, взял трёх заложников.

Через сутки один из казаков, выйдя на охоту, обнаружил чужие следы. «Побьют нас...» – вздыхал Иван, оглядывая своё войско. «Войско», не считая Васьки, двенадцать человек. Тринадцать число чёрное. Но зато благодаря тринадцатому, Ваське, свет в душе загорелся. Правда, и забот добавилось. То хоть за одну свою голову отвечал, за казаков... Так им что? Им не в новину. Сложит голову человек – скажут: сгинул на службе. А сын погибнет – грех на душу ляжет. Строго-настрого запретил сыну выходить из острожца. Укреплён не шибко: вал да ров, да заострённые колья. Зарядов, правда, хватает. От малых сил отбиваться можно. А как сотни тунгусов соберутся, одичав от злобы, кинутся на приступ – тут и грехов отпущение получить не успеешь. Да и не у кого. Разве что у Федота Пешни. Тот вместо молитв такие каноны с утра до вечера наговаривает – уши горят. И откуда что у человека берётся? Начни с ним о чём-нибудь путном, двух слов не свяжет, а как не в духе или наоборот, весел – начинает вить матершинное кружево. Столь яро, столь затейливо, то тонко, с присвистом, то басовито, с придыхом и хрипотцой, растягивая, сжимая, коверкая бранные слова, выводит трели свои Федот, что казаки часами заслушиваются его «переливами».

– Чисто соловей тобольский! – похвалил Васька, которому художества Пешни пришлись по нраву. Пешня оглянулся на него, заговорщически подмигнул.

Отец прогнал:

– Рано тебе такое слушать. Беги лучше дров наколи.

Тайком от отца подружившись с Пешней, Васька усердно перенимал замысловатое его искусство и однажды во сне с таким перцем выругался, что отец не выдержал, снял ремень и огрел им сонного. Не сердито огрел, с оглядкой, но рука-то Иванова потяжелей колуна. Ударит по чурке – чурка раскалывается. Васька вскинулся с лежака ящеркой. Протирая глаза, басовито захныкал:

– Ты чо, тять? Дурной сон увидел? Дерёшься, а я вон откуль к тебе пёр...

«Дитё ведь. Совсем неразумен. Поди, и не хотел, да нечаянно в памяти зацепилось», – жалея сына, Иван всё же протянул его вдоль спины ещё раз, но уже полегче; Васька сиганул в дальний угол.

– Чтоб не матерился, – коротко и незлобиво пояснил Иван.

- Да я и так сроду похабного слова не молвил. Вот те крест! – врал Васька.

– А во сне-то? Почище Пешни загибал.

– Дак то во сне... Я ж сон такой не заказывал... Снилось, будто спорим мы с дядькой Федотом: кто кого перематерит.

Против этого Иван возразить не мог.

– Сон, он, понятно... вздохнул виновато и, поманив к себе Ваську, ласково потрепал за уши, толкнув в постель. – Сон, он и есть сон.

И сам лёг, задув жирник.

Едва коснулся жёсткого ложа, глаза слиплись, захрапел. Васька ворочаясь, слушал отцовский храп, поёживался: спина от ремня горела. «Добрый ведь он... а чуть чего – за ремень... Добром-то нельзя разве? Я вот своего сына бить не стану», – рассуждал Васька. Отец перевернулся на спину и захрапел ещё громче. Поначалу храп был отрывистый, посопит, затем словно из пищали выстрелит. Чуть погодя он стал похож на жуткое звериное рычание.

Сон был потерян. Васька поднялся с лежака, зачерпнул воды. Изба уж выстыла. В кадке звенели льдинки. Они и в ковше плавали. Васька глотнул, похрустел льдинками, уставился в тёмное окно, за которым выла, жалуясь на судьбу или что-то худое предчувствуя, собака. Заскучав от этого воя, от бестолковой бессонницы и немыслимого отцовского храпа, Васька подмигнул сам себе, снял с гвоздя всё тот же сыромятный ремень. Подкравшись к лежаку, со всего размаха огрел родителя по хребтине. Иван, намотавшись за день, не проснулся, лишь почесал себе спину.

«А ну-ко я его ишшо разок!».

– Ктой-то? – с трудом просыпаясь, недовольно спросил Иван. – Ты, что ль, Василко, балуешь?

– Материшься ты шибко... – соврал Васька, на всякий случай отступая подальше. Разъярится тятька, кулачищем своим приложится, и – душа вон. – Слушал я, слушал – чуть со стыда не сгорел, до того непотребно.

– Ох вруша! – беззлобно рассмеялся Иван, понимая, что сын ему мстит за недавнее наказание.

– Дай ей-боженьки, тять! – истово клялся Васька. – Пуще Федота сквернословил.

– Ладно, спи, балабол! А то вот как встану... – не договорив, Иван опять захрапел.

Теперь храп его Ваське не досаждал. Укрывшись тулупом, он и сам вскоре запосвистывал носом.

Аманатов-заложников держали впроголодь. Да и домишко, кое-как сляпанный, продувался насквозь. И как они, числом многие, тунгусы эти, отдали в плен своих людей? Один-то, судить по всему, воевода ихний, а может, и князь. Телесный, одет нарядно, в цветастой, ярко расшитой парке, в меховых сапогах с узорами. Соболиная шапка повита бисером. Скуласт, смугл, взгляд неробкий. Те двое, что с ним сидят, хоть и годами старее, а смотрят на него почтительно. «Я бы на их месте сроду-роду не дался», – тайком от отца принося заложникам пищу, рассуждал Васька. Приставили его к этой избе аманатской, чтоб не бездельничал. Изба-то закрыта, стереги замок. Изнутри его пленникам не открыть. Окна решётками закованы, потолок и пол из таких плах – ножами не проскребёшь, тем более что ножи-то у аманатов отняли. Казаки с утра до поздней ночи латали дыры в зимовье. У реки, которая летом служила защитой, колья вязали в два и в три ряда. Подле ворот расставили ежей железных, вбили в чурки заострённые зубья. Иван, ожидая возможного нападения, усилил дозоры. Спал вполглаза, не давая покоя своему маленькому отряду.