18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 17)

18

И вдруг рядом гуси загайкали. Казак ошалело вскочил, заводил расширенными от страха глазами. Решил, уж не сел ли на выводок гусиный? Близка пора перелётов... И снова мелькнула в кустах та же пташка. Раскрыла клювик, и из крохотного горлышка её вылетел трубный гусиный звук.

– Ну пострелюга! Ну скоморошиха! – Володей расхохотался, упал наземь, и птица точь-в-точь воспроизвела его хохот. – Сатана – не птаха!

Может, обидело пташку такое сравнение – замолчала, и оттого, что бросил неосторожное слово, он устыдился: «Милка моя! Не со зла же я... Сроду экого чуда не видывал... Где ж ты научилась всему этому?». Потом и сам, стараясь сдружиться с синегрудой птахой, забил перепелом. Птица, обидевшись, молчала. Володей выждал минуту и, сложив руки трубочкой, затоковал по-глухариному, вкладывая в эти звуки всю птичью любовную страсть. И отозвалась синегрудка, и выкрикнула. Только крик её был ближе к птичьему. «Где уж мне с тобой состязаться!» – сдался Володей, но не уступил, и долго перекликались они не своими, но очень близкими обоим голосами.

А солнце уж село, и надо было позаботиться о ночлеге. Но прежде чем наломать лам и разбросать их возле нодьи, Володей проверил, жив ли ручей. Жив он... и пока жив – человеку в лесу не одиноко и пташке-синегрудке с ними с двумя весело. Может, проснётся ночью, голос подаст? А не проснётся, так ручей сквозь редкие папоротники синеет чистыми глазками и не смежит их, пока не упадёт густая чёрная ночь. Тогда сквозь взлохмаченные кроны, быть может, моргнут сверху звёзды, которым там, в небесах, весело. Ведь это души чьи-то резвятся, пасутся, словно ягнята, позванивая золотыми бубенчиками. Не там ли тятя мой? Мамка не там ли?

Ещё раз брызнула кровью заря, окропила ближнюю ёлку, и потихоньку начал подбираться сырой туман. Значит, инею нынче не быть? Тёплая ночь выдалась... Спи, родничок! Спи, братко! И я усну подле шающей нодьи... Тепло мне на этой земле... Стешка приснится... И сын, такой же вот лепетливый... с синими-синими глазами... Спите, люди! Я тоже сплю...

Приснилась жемчужная, в тончайшую нить вытянутая паутина. Среди пауков тоже разные мастера. Один поспешно кругов наделает, другой обычную нить протянет, а третий такой затейливый узор выведет, что прикоснуться к нему боязно: сказочное рукоделье! Когда ложился, помнил, что именно такая красиво вытканная паутинка на кустике иван-чая, а рядом с нею – душистый верес, и ягод, и ягод – черно вокруг. Помнил, что сверху кружево паутинки чуть-чуть вогнуто, посерёдке отверстие, словно оставлено для лебединой Стешкиной шеи. С вечера тонка, суха была, туманно-сиза, за ночь посеребрела и заиграла на солнце всеми своими жемчугами. И жемчуга несхожие: одни круглые, как брусничины, слегка розоватые, другие – чисто серебряные, в звёздочку, третьи, как слёзки вытянутые. Ох, думает Володей, порадую Стешку. Весь Якутск удивлю... Только бы сохранить этот редкостный одекуй, довезти бы его в целости до Якутска. Но вот ступил кто-то тяжело, валко, по рукоделью ударил плетью. И порвались почти невидимые нити, рассыпались редкостные жемчужины. Володей вскрикнуть хотел, но крик в горле погас. Такую красоту погубили... Кто же это? Исай?

Что-то давит камнем на веки, душно... Падаю... На высокую гору взбирался, вот уж вершина, туман над нею плотный, пахучий. Возьмусь за камень, венчающий гору, нырну в туман и восторженно крикну: «Поднялся! Дости-иг!». Вдохнул туман – от него смрадом разит, падалью... И кто-то подлый полоснул ножом по руке. Ааа! Сорвался! Лечу вниз, а туман за мною, и запах его всё тот же. Ду-ушно!!! Сопит туман, живой он, косматый, бурового цвета... Сейчас грянусь оземь... сейчас вдребезги...

Может, миг бред этот длился. Прошёл, и вспомнилось Володею, что не на горе он, а у нодьи и где-то поблизости тонкая-тонкая паутина. Но почему так душно? Кто-то сопит над ним.

Зверь-зверюга! Спокойно, парень, спокойно! Кажись, медведь обнюхивает. Принял за падаль. Ежели расчует, что жив, – придушит. А как до ножа дотянуться? В ножнах он, пальцами ножен касается. Пошевелись – услышит, хватит по лицу лапой и, – поминай как звали.

Я его, как Егора... сзади... Не дрогнув ни единой ресничкой, осторожно проверил – нет ли под ногами какой ветки... Нет, чисто. Чуть согнув правую ногу в колене, саданул медведя в подхвостье и рывком выдернул нож. Мишка удивленно оглянулся: кто это там озорует? Оглянулся и не сразу почуял, что в брюхо нож вонзился и пропахал лезвием до самой грудины. Только теперь прожгла нестерпимая боль, в лицо Володею брызнула кровь, и плюхнулись кишки. Медведь рванулся с разваленною брюшиной вперёд, к пню той самой листвянки, которую Володей срубил для нодьи. Зверь уж забыл о человеке, ревел от боли и кружил подле пня, наматывая на него окровавленные внутренности. А Володей мчался, не различая пути, икал от пережитого страха, изредка оглядывался: не догоняет ли медведь. Знал, что не может медведь догнать. Там и сдохнет…

И только достигнув стоянки туфанов, ворвался в самую гущу толпы, рухнул на бревно старейшин и, перекрестившись, хрипло выдавил:

– Жив... слава богу!

Что, набег ваш сорвался? – спросил кто-то. И Володей не сразу узнал голос Егора.

– Набег? Какой набег?..

– Ну, про который гадали.

– А, не знаю. Ходят ишо. Медведя там... убил... заберите...

– О, хозяина?! – залопотали туфаны, узнав от Егора об этой новости. Сегодня было много молодых охотников, и на Володея они глядели недружелюбно. Старики отсыпались. Около них отсиживали или отлёживали положенное знакомые Володею женщины.

– Там... недалеко, – опять повторил он.

Егор успокоил:

– По следам найдём...

И тотчас несколько охотников устремились в указанном направлении.

Лён чесали перед тем, как воде тронуться, Гарусов воротился из Тобольска с обозом. Не близок путь, и потому запасся изворотливый сотник всякими товарами. А товары, будто соломой, переложил льном да куделей. Куделю себе взял, велел работницам екать да на кроснах'[4] ткать, а лён немятый продал Отласам. Измяли его – Ефросинья всему учила, – теперь чесали, выпросив чесалы у Гарусихи. Та, словно боярыня, чёрных дел не касалась. Переваливалась гусыней по двору, рассыпала девкам подзатыльники. А Отласихи дружно устроились у себя в бане, дверь открыли, чтоб не задохнуться от кострики и, благословясь, сели за чесала.

Фетинья, хоть сроду крестьянского дела не знала, освоилась быстро. У Стешки выходило худо: то не прочёсывала, то натыкалась пальцами на острые зубья.

– Это тебе не с мужиками тешиться. Едва прилегла – опухоль нажила, – посмеивалась Фетинья и с весёлою злостью била пучком мятого льна по зубьям, словно судьбу-злодейку била, которая оставила её, бабу в самом соку, одной-одинёшенькой. Болтается где-то Долгий Иван по белу свету, может, узкоглазых якуток лапает, а ты живи тут, тоскуй, ворочайся бесконечными ночами в постели да слушай, как сверчок выпевает: «Спи, спи, не проспи...». Искала проклятущего, все щели обшарила, а как погасишь лучину, он снова своё заводит: «Спи, спи, не проспи...» – словно предупреждает о чём-то. Слышно, как ухает за окном река, тоже не хочет покориться времени, а мороз корёжит её, стискивает беспощадными ладонями. И стонет она в тоске и бессилье, и жалуется, а то возьмёт и взрыдает. Жутко тогда становится Фетинье и беззащитно. Бояться вроде бы некого: острог охраняют. Да не враги ей страшны. Страшны мысли, которые ночью приходят. Войдут неслышно, как ведьма в чёрном покрывале, по избе шарятся, ощупывают потолок, стены. Миновав божницу, перешагивают порог и всё ближе, ближе, потом над кроватью склоняются. И, вглядевшись, не ведьму видит Фетинья, – Ивана, грозящего ей пальцем. Не зря грозил-то... приходит, молчаливый, тихий и жуткий. Сжимается баба под тулупом, обмахивает крестом лоб и молит: «Не лезь! Не лезь! Ни в чём перед тобой не грешна». Выпрямится он, обведёт избу раскосыми чёрными глазами и, пятясь, исчезнет. И тогда принимается трезвонить сверчок. Лишь под утро засыпает Фетинья. Поднявшись, смеётся над своими страхами, а в виски долбит: «Живой ли? Не зря же ночами является».

Стешке другие сны снятся. Однажды подошла Фетинья к её кровати с лучиной, заглянула в лицо. Заглянула – отпрянула: лицо спящей, как у святой девы, лучилось. И не скорбь на нём, а лёгкая дрожь счастливого ожидания. Ждёт мужа из дальнего похода. Ждёт сына. Уверена дурёха, что сына в себе носит, как Володей ей велел. Дунула зло на огонь, прислонилась спиной к выстывшей бревенчатой стене. Тут сверчок пискнул, под самым пальцем зашевелился. Давнула и с отвращением вытерла палец о подол нательной рубахи. «И я бы могла носит в себе Володеево семя... Долгий-то мой износился... не может. А я могла бы...» Крошила лучину, не замечая, что в мякоть пальцев втыкаются занозы, мяла чёрный нагар. Даже через половики от плах потягивало холодком. И этот холодок остужал её злость. Падала в кровать, закрывалась с головою, засыпала. Вскакивала раньше всех, балагурила через прикушенную губу. В такие дни Ваську не била, но он избегал её шального и текучего взгляда, старался не попадаться на глаза.

«Мамка опять удила закусила...» – жаловался он Григорию. Тот, отбив положенное число поклонов, наскоро хлебал молоко с крошками и уходил в приказную избу. Ваську тоже приучил к службе, поручая ему самые простецкие дела. Парнишка уже счёт знал и начинал коряво выписывать буквы. «Это тебе завсегда сгодится!» – внушал Григорий, и парнишка, высунув язык, до самого обеда вёл счёт, который после него тщательно проверяли, читал Отласы через дядино плечо затейливую вязь письма. Дома Григорий почти не бывал. После службы уходил к раскольникам, молился там допоздна, слушал Ионины проповеди. Приходил за полночь усталый и просветлённый. Туда же частенько исчезала и Ефросинья.