18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 119)

18

– Чо, Сёмушка, уж так-то стала противна? – сдавленно всхлипнула в темноте знахарка.

– Я про службу с тобой забываю. Вполсилы служу. Да и у жены своей ворую, словно и нет у меня Фимушки, – отговорился Ремез. Но Домнины слёзы жгли душу, и он зло закончил. – А Фимушка есть! Верная до гроба, моя!

– И я, Сёмушка, до гроба твоя, хошь ты аль не хошь. Твоя и всё! как о давно решённом сказала Домна и всю ночь пролежала с открытыми глазами.

«Моя... ишь чо сморозила!» – Ремез отбивался и маялся. На голом полу лежать жёстко, да ещё сук в бок упёрся, да ещё дуло промеж плах. И рядом – руку лишь протяни – маялась Домна. Тянулись друг к другу, и корили друг друга. Ремез, как ни вертелся, уснул. Сон снился, будто стрела татарская в бок вонзилась. Сломал её, а вынуть не мог. Мчался по лесу, обломком стволы задевая, охал от боли. А ведь когда-то и наяву было...

– Сон-наа... Со-онна!

– Стонешь, – сквозь сон почувствовал на себе Домнины руки, смёл их. Открыл глаза – на припечке свеча жёлтым шильцем, и взгляд Домнин, блуждающий, шалый, в руке нож. – Чуть я тебя не заколола! Не мне, решила, дак и не богомолке твоей.

– Добро, добро рассудила! – Ремез взял нож, ногтём опробовал остриё и отшвырнул его в угол. – Мне тут приснилось... записать надобно.

Домна рассмеялась негромко, одним лишь горлом.

– Блаженный ты, Сёма! Да и тем люб. Дурных мыслей в уме не держишь. Ступай на лежанку! Я тут лягу.

– На голый пол?

– Впервой, что ли? Отдохнёшь хоть – весь извертелся. – Домна сунула ему на грудь под рубаху тёплую, такую тёплую руку, провела по седой шерсти ладонью.

Сквозь дверь в горничную полз дымок. Вскочив, Домна толкнула её ногой, в избе, на нижнем голбце, с переливами храпел Кузя. Широкая кошма из-под него свешивалась на пол, шаяла: перед сном курил трубку. Кошма дымилась. Ещё немного, и дом загорится.

«Пущай! – зло решила Домна. – И я золой стану, и Сёмушка...»

О других не подумала, легла рядом с Ремезом.

– Сёмушка, а ведь ты грешник великий!

– У попа нудить научилась? – задремывая, пробормотал Ремез.

– Не велика наука! А верно, грешник? Сказывай, с кем грешил?

– С одной колдуньей тобольской...

– А ишо с кем – припомни! – Ремез отвернулся. Домна оперевшись на локоть, уставилась ему в затылок, и он этот взгляд почувствовал. Давил её взгляд, смущал. И, рассердившись на себя за трусость перед баальницей[19], Ремез принялся ёрничать. Заламывая пальцы, считал:

– Одна, две, три... щас. Ага, четыре, пять... Дай бог память! Акулька – шесть, Дашка – семь, Марфа – восемь, Ненила – девять, Марья – десять... Ох, на тебя уж и пальца не хватило. Грех, грех! Чистый грех.

– Я – грех? Мы разве грешим?

– Нет, богу радеем.

– У нас любовь с тобой, Сёмушка! Любовь – разве грех? – со слезой в голосе пытала Домна. Языкастая, отчаянная баба, в последнее время она стала слезливой.

– Для тебя – любовь, для других... – он хотел сказать «для Ефимьи», но удержался. – Для других случка.

– Случ-учка? – задохнулась Домна от ярости. – Будь проклято всё! Спалю-юю!

В избе шаяла, воняя, кошма. Шаяла, но не загоралась. Чихал и возился Кузя. Домна сорвала с себя сподницу, бросила на кошму. Но и сподница пламенем не взялась.

– Рубаха-то впрямь святая, – смеялся Ремез, поднимаясь. – Огонь не берёт. Может, отдашь её в святую обитель? Монастырь Домны-баальницы... Хмм!

– Глумишься? Щас... Щас, возьмёт! Сперва это... – Обнажённая, злая, смертно обиженная, Домна метнулась к его сумке, вытряхнула из неё чертежи, рисунки и сунула в пламя свечи. Верхний почернел с краю, сейчас возьмётся огнём...

– Нно! – Ремез вдавил оранжевое копьецо пламени в свечу. В горнице стало темно. Зато изба осветилась: вспыхнула домнина сподница. Но там, протерев глаза, вскочил Кузя, босыми ступнями затоптал огонь.

– Ложись, шалая! – шепнул Ремез, подталкивая её к лежанке. – Ложись... Ишь ты! – и обнял Домну.

Затоптав огонь, Кузя угомонился и захрапел снова. Ремез осторожно прикрыл дверь, сел на лежанку и, поглаживая свернувшуюся калачиком Домну, забормотал ласковую нелепицу. Скоро она уснула и спала до утра, изредка всхлипывая во сне. «Нарисовать бы её голую... пред огнём!» – думал Ремез и снова мысленно видел обнажённую Домну, свечу, тлеющий чертёжик над ней, но не встал и не взялся за карандаш; левая рука лежала под щекой Домны – не посмел тревожить.

Чертить карты и сочинять стихи одновременно – неможно. Два начала эти – непримиримые враги. Но оба врага в нём одном. Они воюют, а ему тяжко. В душе будто железо плавится. Сорвёт оно летку, извергнется и сожжёт всё вокруг, иссушит. Само застынет потом чёрною лавой.

Он что-то шептал, шептал, забывая тотчас же. Рождались вирши, а он их и не осознавал. Быть может, эти стихи обессмертили бы его, узнай о них мир, догадайся о них он сам. Но мир не узнает, а он исподволь вдруг вспомнит строчку или две и удивится: какой бесноватый сочинил этот немыслимый бред? Тут есть великое прозрение, есть полёт, но нет правды житейской... Она превыше всего. Тут он врал и замечал, что лишь отвлекает себя, что боится этого налетевшего вихря, может в нём ослепнуть и потеряться.

Такое случается с ним в самые неожиданные, порой неподходящие, как вот теперь, часы...

Для чего дан человеку разум?

Чтоб мыыслииить? Чтобы позна-ать! Знание век укорачивает, толкуют. А тёмному нужен долгий век? Какой прок людям от тёмного?

Был вечер, когда он, остынув после припадка, пошёл на кладбище. Вечернее солнце поджидало его над берёзой, над той самой берёзой, под которой лежал Гуляй, но притомилось за день, чуть-чуть запылилось в долгом пути – на широком лице пот и тёмные пятна, – но кивало Ремезу добро и понимающе. Он пал на колена и отдал творцу сорок земных поклонов, благодаря его за сорок дарованных лет. Разно их прожил, но ведь жил, а что лучше этого? Слава тебе, слава тебе! Да будет лёгок и радостен путь твой к людям, которым скоро ты принесёшь новое утро! Да будет благословенна земля, на которой живу!

Ушло солнышко, ещё раз кивнув на прощанье. Иная жизнь началась, под луною. Утихла пристань. Гуляют в кабаках бурлаки и грузчики добивая себя вином. Шиши крадутся по улицам; подошло время их промысла. Звенят монеты и кружки. Взлаивают собаки, разбуженные вялыми криками сторожей. Засыпает Тара. Ну и пусть. Она тоже немало потрудились.

Опёрся о берёзу спиной – заснул и спал, как младенец. Тут и отыскала его Домна. Будить не стала, сидела до рассвета, сон сохраняя.

С первыми лучами на плечо села оранжевая бабочка, наверно, посланная солнышком, взмахивая крылышками, словно радовалась, что её замечают и даже, наверное, понимают.

Муравей заполз под рукав. Ползёт выше, чуя, что Домна его не тронет. Радостно ей осознавать себя причастной всему живому: солнцу, земле, отдохнувшей за ночь, речонке, бурлыкающей в яру, бабочке...

Проснулся Ремез, сбежав к речке, оплеснул лицо.

Улыбалась Домна и, сорвав кислицу, половину откусила, другую протянула ему.

– Тебя воевода ищет.

– Домаха, а я вечор солнцу молился, – посмеиваясь и боясь её насмешки, смущённо, как очень близкому существу, признался Ремез.

– А я теперь поклонюсь, – поняла Домна и тоже отбила сорок поклонов, села, положив голову его себе на колени. – Два солнышка у меня, – сказала, целуя. – Одно в небе, ты – на земле.

– По ночам оно уходит, – Ремез смотрел сквозь ресницы на пылающий рассвет, обнимая женщину, так просто и так верно объяснившую его поклонение солнцу. – Земля-то круглая, и оно снова уйдёт, чтобы светить тем людям.

– Пущай уходит, лишь бы ты был рядом...

Загнав лошадь, в Тару прискакал напуганный комендант. Ходил с драгунами на раскольников, затеявших гарь. О том довёл мужик из Покровки, не пожелавший гореть. Заводилой оказался Мефодий. В Таре он пил, буянил, был бит прилюдно за глумление над саном, бежал. В скиту проявил такое неистовое рвение, которому изумился самый лютый из раскольников Фока и стал его сторониться.

Оба звали гореть. Жить стало тошно. Надоели непосильные государевы поборы. Дань за бороды, дань за веру – две дани, а сверх того – за баню, за рождение, за смерть, за мёд, за кафтан, за шапку и за сапог, за дугу и за колокольчик, за колодец, за прорубь, за орехи и огурцы, за коня и за водопой, за всё, на что прибыльщик глаз положит. За всё, раскольник, плати вдвойне. Никонианам легшее... И многие двоеданы сказываются никонианами, чтобы платить поменьше. Церква-то никонианская не шибко моргует. Свой грех после дома отмаливай. Аль в скит беги от осатаневшего мира. Солдат беглый Мирошка сказывал (да то и без него знали): «Переказнил царь стрельцов, сестру с женою в монастырь запер, колокола немцам продал, а кои не продал – перелил в пушки. Немцы, немцы царя испортили!».

Другой, Ипатий, поддакивал: «Так, так! Они его обошли, оморочили! Порченой царь!».

Монах сказывал: «Сам слышал я в портомойне... Не то беда, что царя оморочили. А то, что подменили немчонком. Наталья-то девочку родила... Сама сказала, отходя, при последнем часе: «Ты не сын мой! Ты подменный!».

А Фока, за морем бывавший (того никто подтвердить не мог), даже в самом Стекольном царстве, иное сказывал: «Ходил он к немцам, а те хвалились: лутче всех на земле живём. И решил поглядеть царь, как оно лутче-то? И доглядел, что лгут. Нет, говорит, у нас на святой Руси лутче. У нас бороды носят, а не голомозы, в кафтанах, а не в куштунах ходят. И мёд допьяна пьют, и хлеба едят досыта. И вера наша древняя, вечная. Под вашу век не пойдём.