Злата Телепова – До четверга (страница 2)
Я стояла и смотрела на раскрытый том. На странице двести двадцать один, на полях, ровным чернильным почерком было написано:
«Я спорил с ним все эти годы. Просто он не отвечал. Теперь отвечаете вы. Что мне делать?»
И — я не могу это объяснить — я взяла книгу, пошла к столу, села, открыла её и начала писать. Не в магазине — дома, при свете настольной лампы, со свежим чернильным стержнем, как будто письмо приходило на дом.
«Имя ваше, — написала я, — я всё ещё не знаю. Я в витрине, в „Аллее“, если у вас есть карта города, — правда, теперь я думаю, что не стоит это писать, потому что вы и так всё знаете. Скажите что-нибудь настоящее. Что вы делали в понедельник?»
Я заклеила конверт, как будто письмо надо было отправлять в почтовый ящик, и отнесла книгу обратно на полку.
Утром в субботу я рано поехала на работу. Сорок два Онегина всё ещё не были каталогизированы.
Книга была на месте. Но поля были пусты.
И только в понедельник я нашла внутри неё конверт. Настоящий, бумажный, заклеенный. Не с адресом — с одной строкой: «В понедельник я ходил к врачу. Сказал, что у меня всё хорошо. Так что я врал, и вот куда меня это привело».
Глава 3. Второй почерк
На конверт я ответила так, как отвечают на настоящие письма: бумагой.
Достала из ящика подсобки лист, который держала для упаковки хрупкого, — плотный, кремовый, с лёгкой рыжиной, как обложка старого учебника, — и написала ручкой, не карандашом.
Пиши ручкой, когда хочешь, чтобы тебя нельзя было стереть.
«Если врач сказал, что у вас всё хорошо, значит, вы не рассказали ему про поля. Врачам не положено слышать про поля, это как объяснять стоматологу, что у вас болит на самом деле сердце. У меня тоже всё хорошо. В понедельник я разбирала девятую коробку, нашла там атлас мира 1961 года, где Африка ещё раскрашена чьими-то ручками — розовым и голубым, — и думала о человеке, который красил Африку. Наверное, он тоже врал своему врачу, что у него всё хорошо».
Конверт я заклеила честно, зализывая клапан, как в шестом классе, и вложила в тот же том — на страницу двести двадцать один, где он оставил свой.
Это было глупо, и это было замечательно: переписка, в которой я всегда знала, где он оставил слова, и оставляла свои рядом.
Так у нас выработалось расписание, которого никто не проговаривал. Он приносил письма по вторникам и четвергам — всегда под вечер, когда в магазине уже горели лампы и Пал Палыч уходил в подсобку пересчитывать кассу. Я отвечала наутро.
Между письмами книга жила на полке, открытая, лицом наружу, как будто ждала кого-то ещё.
Пал Палыч, надо сказать, всё заметил раньше меня. Он вообще замечает всё раньше всех — просто молчит об этом до последнего.
— Книга опять раскрыта, — сказал он однажды за обедом, глядя в свой чай, а не в меня.
— Она так лежала.
— Она так лежит уже третью неделю. Раскрытые книги на полке — это, Ася, как раскрытые зонты в помещении. Кто-то должен их закрывать.
Я сложила. В ту же ночь, дома, я перечитывала оба письма и думала, что он вообще-то прав, кто-то должен их складывать, только мы оба как будто не хотим.
В четвёртом письме — я вела счёт, у меня был листок в тумбочке, где я ставила чёрточки, потому что признаться себе, что я веду счёт письмам, я не могла, — он ответил на вопрос:
«Вы спрашивали, что я делал в понедельник. Я не ответил тогда честно, потому что честный ответ занимает больше одной страницы, а я давно разучился писать больше одной. В понедельник я разбирал бумаги человека, который умер. Не буду говорить, кто. В его бумагах было письмо, которое он так и не отправил. Я читаю его уже третью неделю. Оно короткое, я прочёл его за минуту, и это самая длинная минута в моей жизни. Вы спрашивали, что делать с людьми, которые не могут остаться. Я не знаю. Вот и всё, что я знаю».
Я прочла это письмо в пустом магазине, утром, до открытия, стоя. Потом села прямо на пол, у стеллажа, потому что поняла: мне не хватило одной страницы — я хочу страницу вторую, третью, всю его тетрадь.
И вот тут я впервые соврала. Не ему — себе. Я написала бодрое письмо про атлас, про кита, которого хотели отправить в Кострому, про то, как люди оставляют в книгах не слова, а себя, — а про его письмо, про ту самую минуту, не сказала ничего. Как будто не заметила. Испугалась настоящей глубины и нырнула мимо.
Он это почувствовал. В следующем письме, сухом, коротком, он написал:
«Вы умеете уходить от ответа красиво. Кто вас этому научил?»
Я вписала на поля: «Жизнь. Она у нас в городе неплохо преподаёт». И добавила мелко, почти в углу: «А вы умеете задавать вопросы, на которые страшно отвечать. Кто вас этому научил?» — и мы помолчали неделю: он не приносил письма в четверг, и во вторник тоже, и я уже успела перебрать все варианты, от «заболел» до
«передумал», включая самый трусливый — «вовсе не было никакого письма».
А в пятницу он пришёл.
Колокольчик, дверь, дождь. Он вошёл мокрый, в той же куртке с поднятым воротником, прошёл мимо прилавка — даже не кивнул, я успела обидеться ровно на полминуты, — и встал у полки «Букинистика». Взял том. Открыл. Прочёл мой ответ.
И тогда он сказал вслух, тихо, не оборачиваясь, человеку, которого считал пустым залом:
— «Она у нас в городе неплохо преподаёт». — Он усмехнулся. — Знаете, что я вам скажу?
И произнёс это «знаете» так — с этим самым подъёмом, чуть на «а», мягко, лениво, — и я узнала интонацию. Ту самую, с полей. Она сложилась из письма, из чернил, из «идиотка, двор не просматривается с востока» — и вдруг оказалось голосом, живым, в двух шагах от меня, в моём магазине, у моей полки.
Я стояла за прилавком и держала в руках счёт на канцтовары, и счёт дрожал в моих руках, потому что руки не знали, что им теперь делать.
— Скажу, что «жизнь у нас в городе» — это непрофессионально, — продолжил он, не оборачиваясь. — Жизнь вообще нигде не преподаёт. Она только принимает экзамены. А вопросы, — он закрыл том, и я услышала, как щёлкнул переплёт, — вопросы задаём мы. Что тоже непрофессионально.
Он положил книгу обратно. Раскрыл — лицо наружу. И пошёл к выходу, мимо прилавка, и на этот раз посмотрел на меня. Коротко, кивнул:
«Добрый день», — как говорят вежливо продавщицам.
— Добрый, — сказала я.
Дверь закрылась. Колокольчик отвёл душу окончательно.
Я подошла к полке. На странице двести двадцать один, под моим вопросом «кто вас этому научил?», было написано чернилами, тем самым ровным вторым почерком, который я теперь видела — видела! — в движении, в его пальцах, на секунду, как видят проплывающего кита:
«Никто. Мне их не задавали девять лет. Я и не знал, что умею».
И ниже, свежее, ещё не просохшее:
«Кто вы? Я стою в вашем магазине четыре недели и не знаю, кто отвечает мне».
Я смотрела на эти строки и понимала, что нахожусь в точке, из которой потом, в уме, буду возвращаться сюда много раз, как возвращаются к перекрёстку, где свернули не туда. Потому что я могла написать «Это я». Два слова. Двадцать сантиметров прилавка между нами — я бы уже стояла по другую сторону тайны.
Я взяла карандаш.
И написала: «Я — человек, который не может остаться».
Глава 4. Правила игры
Он пришёл за ответом во вторник. Я знала, что придёт, потому что предыдущий его вопрос требовал ответа, а человек, который четыре недели пишет в чужую книгу, не бросает переписку на полуслове. Люди вообще не бросают переписку на полуслове — они бросают её посреди собственного предложения, и потом им всю жизнь мерещится, что там, в тишине, кто-то ещё ждёт продолжения.
Он взял книгу, прочёл и на этот раз не ушёл сразу.
Постоял у полки, потом подошёл к прилавку — уже знакомым движением, как будто мы так делаем всегда, — и положил передо мной лист бумаги.
Сложенный вчетверо.
— Это вам. Не в подарок. Скорее — условия.
Я развернула лист. Почерк был тот же, ровный, чернильный, только написано это было не на полях и не в конверте, а просто так, в руки. Такого у нас ещё не было. Поля — это территория, где можно быть кем угодно. Бумага в руки — это уже я и он, лицом к лицу.
Лист назывался «Правила» и содержал пять пунктов. Он даже пронумеровал их, хотя нумерация выдавала в нём человека, который по профессии имел дело с бумагами, а не с людьми.
Мы не спрашиваем имён. Имена сделают из нас двух людей, а нам пока выгоднее быть двумя почерками.
Мы не ищем друг друга. Ни адресов, ни фотографий в телефоне, ни «случайных» встреч.
Мы не говорим личное. Про покойников — можно. Письма — можно. Живых родственников — нельзя.
Если один из нас захочет остановиться — он просто перестаёт отвечать. Без объяснений. Второй не имеет права искать причины.
Книга всегда возвращается на полку раскрытой, лицом наружу.
— Пункт четыре, — сказала я, — жестокий.
— Пункт четыре честный, — сказал он. — Жестокость как раз в объяснениях. Объяснения — это когда тебе дают кусочек правды и просят на нём жить. Лучше сразу молчание.
— Вы это уже практиковали? С кем-то?
Он помолчал. И я увидела, как он впервые за все наши разговоры — за прилавком, у полки, где угодно — растерялся. Не в словах. В лице. Как будто я задала не тот вопрос из «нельзя» и он сам ещё не решил, к какой колонке его отнести. — Ладно, — сказала я. — Принимаю условия. С одной поправкой.