реклама
Бургер менюБургер меню

Женевьева Кингстон – Сундучок, полный любви История о хрупкости жизни и силе бескрайней любви (страница 9)

18

Я пожала плечами. У меня не было слов для описания торжественного ощущения внутри той комнаты, полной игрушек. Мне предстояло время от времени возвращаться туда в течение шестнадцати лет.

Через пару недель после первого сеанса к нам домой пришла женщина из хосписа, и мы с ней сели на диваны в нашей красной гостиной. Я не знаю, где был в тот день Джейми, но женщина ясно дала понять, что приехала специально встретиться со мной. Она принесла закрепленный на толстом деревянном стержне длинный рулон ткани, который был весь обшит маленькими кармашками. На кофейном столике между нами она выложила с дюжину маленьких мягких подушечек, совсем как та, которую я шила вместе с матерью, когда та лежала в постели. Вместо инициалов на этих подушечках были вышиты слова. Печаль, счастье, страх и усталость. Женщина попросила меня выбрать все слова, которые описывали мои чувства, когда я думала о маминой болезни, и вложить их в кармашки.

– Как насчет этой? – спросила она, когда я закончила, указывая на слово «гнев». Я не стала брать ее со стола.

А в ответ лишь молча пожала плечами.

– Ты знаешь, нет ничего страшного в том, чтобы ощущать гнев, – сказала женщина.

Я кивнула.

– Может, самую чуточку гнева? – продолжала уговаривать она.

Стремясь угодить, я взяла подушечку в руки.

Я не вполне понимала, почему эта женщина так уверена, что мне следует гневаться из-за того, что мама больна. Я не помнила времени, когда она не была больна. Гневаться на это было бы все равно что злиться на земное притяжение.

Я злилась на свою мать. Она не позволяла мне есть все сладости, какие я хотела, и совсем не разрешала ничего сладкого после пяти вечера.

– Нам придется соскребать тебя с потолка шпателем, – говорила она, когда я выпрашивала очередное печенье.

Она часто теряла со мной терпение, обычно потому, что я не оставляла ее в покое, когда она разговаривала по телефону. Мама приказывала мне удалиться в комнату, где я вопила и швырялась в дверь разными предметами, полагая, что тем самым преподам матери урок, все равно не дав нормально поговорить. Тогда она врывалась в мою дверь с обжигающим взглядом. В эти моменты она была такой устрашающей, что я буквально падала на пол, подавая сигнал о капитуляции.

Мать всегда принимала сторону Джейми, когда мы ссорились, поскольку он умел провоцировать так, что никто этого не замечал, а у меня был один режим реагирования – ядерный. Особенную ярость я испытывала, когда она подражала моему нытью.

– Ты бы себя слышала! – в сердцах взрывалась она. – Я начну носить с собой магнитофон, чтобы демонстрировать тебе это!

Но даже на пике злости я знала: нам положено устраивать эти ссоры. Мы имели на них право, и они были драгоценны. За каждой ссорой, за каждым соревнованием «кто громче» нависали тени всех других конфликтов, которых у нас никогда не будет. Мама никогда не станет указывать мне, в какой одежде я не должна ходить на свидание, никогда не станет неодобрительно коситься на моего парня, мой выбор колледжа, места работы или стиля воспитания детей. Она никогда не отпустит пассивно-агрессивные комментарии по поводу того, как я вожу машину или в какой цвет решила покрасить комнату. Мне никогда не придется игнорировать ее советы насчет экоподгузников многоразового использования, а ей – мои взгляды на политику.

Так что, возможно, это еще одна причина, по которой я оставила ту маленькую подушечку на столе: гнев стал ресурсом, на который я была бедна. Я не могла объяснить этой доброй женщине с мягким голосом, что хочу еще так много лет гневаться на мать. Так много лет сидеть рядом с ней и вышивать наши инициалы на тысяче крохотных, бесполезных подушечек для булавок.

В конце весны мы с Джейми вступили в открытую при хосписе группу поддержки для детей смертельно больных пациентов. Мы приезжали к низкому серому зданию вместе, но потом нас разводили по разным комнатам соответственно возрасту. Мою группу вели две женщины средних лет с темными кудрявыми волосами. Мы усаживались за длинный стол в белой комнате. Я терпеть не могла ходить туда, но после всегда чувствовала себя лучше. Я никогда прежде не проводила время с другими детьми, чьи родители болели, и было одновременно странно и утешительно понимать: моя семья не уникальна, другие тоже как-то живут своей жизнью под непрестанное тиканье часов.

Воспоминания о той белой комнате стерлись, словно засвеченный снимок. Помню много раскрасок и цилиндрические пеналы, полные затупившихся карандашей. Еще помню смех. Та комната не всегда была юдолью печали. Совсем наоборот, одна стала одним из немногих мест, где суровая реальность маминой болезни интегрировалась с юмором и игрой. Женщины, которые вели группу, похоже, понимали, что дети не могут печалиться постоянно. Печаль приходит вспышками, а потом разум ищет, на что отвлечься. В той комнате было допустимо даже шутить о болезни и смерти. Как и многие поколения девочек до меня, я часто скакала по тротуарам, прыгая с одного бетонного квадрата на другой и распевая: «На черту не наступай, спину маме не сломай». В окружении детей из группы поддержки я могла рассказать о своей тайной, виновато звучавшей последней строчке: «Упс! Слишком поздно!»

В группе нас было около двенадцати человек, но единственными, чьи лица вспоминаются сколько-нибудь подробно, – брат и сестра, близнецы. Я помню Карлу и Хосе, потому что они покинули группу всего через пару недель после того, как туда пришла я. Однажды днем одна из кудрявых темноволосых женщин объявила:

– Сегодня последний сеанс Карлы и Хосе.

Мы все переглянулись, задаваясь безмолвным вопросом, уж не выздоровел ли чудесным образом их отец. Конечно же, именно этого тайно желал каждый для своего родителя, хотя мы редко говорили об этом желании вслух, поскольку целью занятий группы было принятие и признание, что это никогда не случится.

– Карла и Хосе на следующей неделе переходят в другую группу, – объяснила женщина.

Мы сразу же опустили глаза. Все знали об этой другой группе – той, что для детей, чьи родители умерли. Никто не решался заговорить.

– Они согласились прийти на последнюю встречу, чтобы рассказать нам о своем опыте, – продолжала она, – и это, как мне кажется, проявление удивительной храбрости и великодушия с их стороны.

Мы продолжали молчать.

– В общем, вчера, – медленно начала Карла, – мы поехали в больницу, чтобы попрощаться.

Их отец неделю пролежал в реанимации без сознания, с поочередно отказывавшими органами. Они рассказали, как обнимали его, как плакала мама, как они надеялись, что он каким-то образом сможет услышать, как они говорят, что любят его. Как они вышли из палаты до того, как врачи отключили механизмы, наполнявшие воздухом его легкие, а сердце – кровью. Никто, рассказывая, не плакал. Как мне показалось, они даже не выглядели печальными. Просто очень-очень усталыми. До конца сеанса все мы поглядывали на них со смесью жалости и благоговения. Они совершили путешествие в то место, куда направлялись все мы, и увидели на другой стороне невозможное.

После пары месяцев встреч руководители группы объявили, что подготовили для нас сюрприз. Они дали задание каждому написать своему больному родителю тайное послание на листке бумаги. Потом повели нас из белой комнаты, из стеклянных входных дверей здания на коротко стриженную лужайку снаружи. Там нас ждал мужчина с рядом вентилируемых ящиков, составленных по два и полных таинственного шелеста и шуршания. Мы выстроились рядом, и мужчина собрал у нас листки. Затем открыл сетчатую дверцу и осторожно вынул из ящика серого голубя. Объяснил, что это почтовые голуби, приученные носить сообщения. Когда подошла моя очередь, он вложил мое послание в маленькую пластиковую трубочку, закрепленную вокруг ножки голубя с белыми мазками на крыльях. Потом вручил птицу мне, показав, как держать, чтобы крылья оставались собранными под моими пальцами, и я ощутила под ладонью крохотное бьющееся сердечко. Я сделала шаг вперед, в сторону от этого мужчины, других детей и других птиц, потом еще шаг и еще, пока мы не остались вдвоем, только я и мой голубь. Я мысленно повторила написанное на клочке бумаги, потом подбросила маленькое теплое, трепещущее создание в воздух. Обеими руками, как подбрасывают горсть конфетти. Где-то рядом послышался щелчок фотоаппарата, когда кто-то сделал снимок. Сейчас, много лет спустя, я смотрю на него и вижу символизм освобождения. Я вижу, что он задуман как образ человека, который что-то отпускает.

Однако на том клочке бумаги вместо письма матери я написала пожелание. То же, которое наговаривала на каждую выпавшую ресничку, на каждую задутую свечку в день рождения, на каждый мост, туннель и одуванчик с тех пор, как узнала тайный смысл предрассудков. В этом пожелании было четырнадцать слов:

Я желаю, чтобы моя мама жила, и выздоровела, и больше никогда не болела раком.

Тем летом, когда спина матери зажила, она заложила несколько высоких грядок вдоль заднего забора на нашем участке, и мы стали пытаться вырастить овощи. Мы с Джейми сажали рядами морковь, салат и зеленый лук. У забора из древесины секвойи соорудили небольшую шпалеру из сетки, чтобы растить фасоль. Мы сходили в питомник Кинга за мешками плодородной почвы и прозрачными пластиковыми контейнерами объемом в полпинты, где продавались божьи коровки, чтобы не заводилась тля. В питомнике жил большой синий попугай, который, вместо того чтобы повторять то, что ему говорили, мотал головой из стороны в сторону и пронзительно вопил «Не-ет!», когда к нему обращались. Его деревянная жердочка была снабжена маленьким предупреждающим знаком для покупателей: мол, осторожно, птица кусается. Я выпросила разрешение нести божьих коровок домой, чтобы смотреть по дороге на их глянцевые красные спинки, крохотные черные паутинки ножек, на то, как они роились и переливались внутри, точно запертая ртуть.