Жан-Ив Тадье – Лето с Прустом (страница 4)
Самый мучительный момент книги – это
Жестокое потрясение! В первую же ночь, страдая от сердечного истощения, я попытался справиться с дурнотой и медленно, осторожно нагнулся, чтобы разуться. Но едва я коснулся первой пуговицы на моем ботинке, в груди у меня поселилось томление от чего-то непонятного, нечеловеческого, меня сотрясали рыдания, из глаз хлынули слезы. Кто-то подоспел мне на помощь, спас меня от омертвения души, и это был тот самый, кто много лет назад, в миг такого же отчаяния, такого же одиночества, в миг, когда во мне уже не оставалось ничего от меня, вошел и вернул меня мне самому, потому что это и был я, даже более, чем я, – оболочка, которая была больше содержимого и несла мне это содержимое. Я успел разглядеть у себя в памяти склоненное надо мной нежное, озабоченное и обескураженное бабушкино лицо, такое, как в первый день после нашего приезда, – бабушкино лицо, но принадлежавшее не той, что возбуждала во мне удивление и обиду тем, как мало она меня жалела, не той, у кого только имя совпадало с бабушкой, а настоящей бабушке: впервые с Елисейских Полей, где с ней случился приступ, невольное и точное воспоминание вернуло мне ее въяве, такую, как в жизни. Эта явь не дается нам, пока ее не воссоздаст наша мысль (иначе все, кто участвовал в какой-нибудь грандиозной битве, были бы великими эпическими поэтами); и тут, охваченный безумным желанием обнять ее изо всех сил, – по вине путаницы, так часто мешающей календарю фактов совпасть с календарем чувств, это случилось лишь спустя год с лишним после ее похорон, – только теперь я понял, что она умерла. С тех пор как ее не стало, я часто говорил о ней, думал о ней, но за словами и мыслями неблагодарного, эгоистичного и жестокого юнца не крылось ничего похожего на бабушку, потому что из-за моего легкомыслия, любви к удовольствиям, привычки видеть ее больной память о том, какая она была, таилась во мне в скрытом виде. Вся наша душа целиком в тот момент, когда мы в нее всматриваемся, представляет собой, в сущности, – несмотря на огромный объем ее богатств – почти что мнимую величину, потому что то одни богатства, то другие оказываются недоступны – и реальные, кстати, и воображаемые; у меня, например, подобное случалось с таким сокровищем, как древнее имя Германтов, и с такими, куда более важными, как истинная память о бабушке. Дело в том, что с нарушениями памяти связаны перебои сердца.
5. Обретенное время
Атмосфера вечера вспоминается нам потому, что там улыбались девушки.
В самом начале
Так значит, что-то противится полному разрушению нашего бытия и нашего тела: это те самые обрывки существования, что дарят рассказчику ощущение счастья. Сталкиваются два времени. Настоящее и прошлое вступают в конфликт, и в результате время, в котором оказывается герой, уже и не настоящее, и не прошлое, а просто время как оно есть. Может быть, это столкновение и есть та самая «конвульсивная красота»[6] сюрреалистов или та, о которой грезил Бодлер, призывая современность извлечь вечную красоту из красоты мимолетной и эфемерной? На этом Пруст строит метафору, это движущая сила его стиля: сперва столкновение, затем синтез, «звенья цепи, необходимые для хорошего стиля». Пруст – романтик, возможно, даже последний романтик.
В
В
Сколько раз в жизни действительность меня разочаровывала, потому что в тот миг, когда я ее воспринимал, воображение, единственный мой орган, способный наслаждаться красотой, не замечало ее в силу неизбежного закона, позволяющего нам воображать только то, чего с нами нет. И вот внезапно действие этого сурового закона ослабилось, приостановилось благодаря чудесной уловке природы, под действием которой любое впечатление – звяканье вилки, стук молотка и даже шероховатости мостовой – вспыхивало одновременно в прошлом (где мое воображение могло им наслаждаться) и в настоящем, так что чувства мои, сию минуту потрясенные звуком или прикосновением, добавляли воображению реальность, существенность, всё то, чего оно обычно бывает лишено, и благодаря этому фокусу мне удавалось на один-единственный миг уловить, осознать, задержать нечто как правило непостижимое: частицу времени в его чистом виде. Существо, возродившееся во мне, когда я, дрожа от счастья, услыхал звук, похожий и на звяканье ложечки о тарелку, и на стук молотка по колесу, и на неровный шаг по мостовой во дворе Германтов и перед баптистерием Святого Марка, – это существо питается только сутью вещей, только в ней оно обретает жизнь и блаженство. Оно чахнет, пока наблюдает настоящее, в котором органы чувств не могут подарить ему счастье, пока созерцает прошлое, иссушенное его разумом, и чает грядущего, которое по его воле строится из осколков настоящего и прошлого, притом что по его воле из этих осколков вычищается вся правда жизни, а сохраняется только то, что нужно по ее разумению, что годится для чисто человеческих, утилитарных целей. Но как только прежде слышанный звук или запах, который ты вдыхал когда-то, долетят до тебя снова, долетят сразу из прошлого и из настоящего, не сиюминутные, но реальные, не абстрактные, но идеальные, сразу же проступит на поверхность неизменная суть вещей, которая обычно прячется от нас, и проснется наше истинное я, то, что, казалось, давно уже умерло, но на самом деле оживает, вкусив снизошедшей к нему божественной пищи. Минута, ускользнувшая от хода времени, оживила в нас ускользнувшего от хода времени человека, проживающего эту минуту. И ясно, что человек этот верит в свою радость, даже если в простом вкусе мадленки, рассуждая логически, нет никаких причин для радости, и ясно, что слово «смерть» ничего для него не значит: разве может он, выскользнувший из времени, опасаться будущего?