Жан-Ив Тадье – Лето с Прустом (страница 23)
Итак, рассказчик понимает: пора начать писать. Но ему страшно, что он не успеет завершить свое произведение…
Во мне больше не было того равнодушия, что когда-то, на обратном пути из Ривбеля; книга, которую я теперь носил в себе, словно делала меня больше, значительней, будто мне доверили что-то драгоценное и хрупкое, и теперь я хочу исполнить свой долг, передать это в целости и сохранности по назначению, в другие руки. Теперь, когда я чувствовал себя хранителем книги, погибнуть от несчастного случая мне было страшнее, моя смерть не имела бы никакого смысла, противоречила бы моим желаниям, устремлению моей мысли, – а ведь я запросто мог умереть от самой простой случайности (как нередко бывает в жизни, например вы всем сердцем желаете не шуметь, пока ваш друг спит, и тут графин, который стоял на самом краю стола, падает и друг просыпается), поскольку несчастные случаи сплошь и рядом проистекают от сугубо материальных причин и без малейшего умысла разрушают наши планы самым прискорбным для нас образом. Я отчетливо сознавал, что в голове у меня хранятся огромные залежи бесценных и разнообразных полезных ископаемых. Но достанет ли мне времени их добыть? А между тем сделать это никто кроме меня не мог. Ведь с моей смертью погибнет не только единственный шахтер, способный извлечь эту руду, но исчезнут и сами залежи; да вот сейчас, когда я буду возвращаться домой, стоит моему автомобилю столкнуться с другим, и тело мое уничтожится, а дух, вырванный из жизни, навсегда утратит новые идеи, которые он в этот самый миг с таким мучительным беспокойством обнимал своей мягчайшей, трепещущей, но хрупкой плотью, но не успел надежно упрятать в книгу. Какое странное совпадение: именно сейчас, когда мысль о смерти стала мне наконец безразлична, я начал бояться опасности, которая, возможно, меня подстерегает. Когда-то я ужасно боялся, что перестану быть самим собой, этот страх нападал на меня с каждой новой любовью (к Жильберте, к Альбертине), потому что мне была невыносима мысль, что тот, кто их любил, исчезнет, ведь это было бы сродни смерти. Но именно потому, что этот страх всякий раз на меня нападал, он потом всегда успокаивался и исчезал.
VIII. Искусство
Адриен Гётц
1. Портрет читателя
Высшая истина жизни – в искусстве.
Пруст прочел Рёскина с восторгом. Он понял, что где-то существует родственная ему душа, и даже задумал что-нибудь перевести. Очень плохо говоривший по-английски, он, опираясь на подстрочник, сделанный матерью, стал переводчиком Рёскина и автором предисловий к его книгам[43]. Он открыл для французов этого писателя, который не только рассуждает об искусстве, но и предлагает свою концепцию жизни, возвращающейся в мир мастеров и деревень, в некое универсальное Комбре, похожее на деревеньку графа Толстого, – в местечко, откуда этот мир можно будет выстроить заново. Тот же Рёскин внушил Прусту мечту о путешествиях, в частности в Венецию, куда он и съездил вместе с Рейнальдо Аном. Друзья взбирались по приставной лесенке, специально взятой для этого напрокат, чтобы увидеть собственными глазами описанные Рёскином капители Дворца дожей.
С одной стороны, Рёскин был убежден, что любовь к искусству может спасти душу, а с другой, считал, что не нужно реставрировать старинные здания и памятники прошлого и тем более их воссоздавать – пусть они покрываются патиной времен, – и что у большого портала Амьенского собора, перед статуей Христа, называемой
Пруст понял, что как писатель он может создать синтетический образ в средневековом духе, построить
Любовь Пруста к искусству проявилась очень рано. Он приобрел известность как художественный критик, он публиковался во многих журналах, посещал музеи, выставки и мастерские художников, встречался с музыкантами… В
Пруст показывает нам на страницах романа художников за работой, пользуясь ими как зеркалами для себя. Он одержим тем же стремлением, что и Роден во
В
Не то чтобы она была глупа, напротив того, но я чувствовал, что ее ум для меня совершенно бесполезен. Солнце садилось, и чайки теперь были желтыми, в точности как кувшинки на другом полотне из той же серии Моне. Я сказал, что знаю эти картины и, продолжая подражать языку ее брата, чье имя по-прежнему не смел произнести вслух, добавил, что, мол, как досадно, что ей не пришло в голову приехать в это же время вчера: она бы полюбовалась совершенно пуссеновским освещением. Если бы эти слова произнес нормандский дворянчик, незнакомый с Германтами, г-жа де Камбремер-Легранден наверняка выпрямилась бы с оскорбленным видом. Но теперь я мог бы отпустить нечто еще более фамильярное, и она бы выслушала меня с цветущей, мягкой и кроткой улыбкой; в этот жаркий предвечерний час я мог в свое удовольствие собирать капельки с огромного медового пирога, в который так редко превращалась г-жа де Камбремер, а сегодня он был здесь, передо мной, вместо птифуров, которые я не догадался предложить гостям. Но не нарушая любезного тона светской дамы, имя Пуссена вызвало протест у дилетантки. Услыхав это имя, она раз шесть кряду, почти без остановки, поцокала языком – так дают понять провинившемуся ребенку, что осуждают его поведение и требуют немедленно прекратить безобразие. «Боже милосердный, да как вы можете после такого воистину гениального художника, как Моне, поминать этого бездарного и банального старикашку Пуссена. Скажу вам со всей откровенностью, по мне так он самый что ни на есть скучный зануда. Что вы хотите, по мне так это не живопись. Моне, Дега, Мане – да, это художники! И до чего любопытно, – добавила она, устремляя испытующий и зачарованный взгляд в какую-то точку в пространстве, где углядела свою мысль, – до чего любопытно, когда-то я предпочитала Мане. Теперь я, разумеется, по-прежнему восхищаюсь Мане, но, кажется, самую капельку всё-таки предпочитаю ему Моне. Ах, эти его соборы!» И с какой добросовестностью, с каким удовольствием она посвящала меня в эволюцию своего вкуса! Чувствовалось, что фазы, через которые проходил ее вкус, были на ее взгляд не менее важны, чем разные манеры самого Моне. Впрочем, гордиться тем, что она откровенничает со мной о своих предпочтениях, не приходилось: даже в обществе самой ограниченной провинциалки она и пяти минут не могла выдержать, чтобы не пуститься в такие же откровенности.
2. Музыка
Я спрашиваю себя: что, если музыка – единственный способ общения душ?