Зельда Фицджеральд – Вальс оставь для меня. Собрание сочинений (страница 2)
– А Дикси где? – вопрошает отец.
– Пошла прогуляться с друзьями.
От такой уклончивости девочка настороженно подается вперед, проникаясь важным чувством сопричастности к делам семейным.
«У нас всякое случается, – думает она. – Как здорово, что мы – одна семья».
– Милли, – продолжает отец, – если Дикси опять дефилирует по городу с Рэндольфом Макинтошем, пусть лучше не возвращается в мой дом.
У него гневно трясется голова; от поругания благопристойности сползают очки. Мать неслышно шагает по теплым коврикам детской, и крошка-дочь остается лежать в темноте, безропотно и даже гордо подчиняясь законам клана. Отец в камчатом шлафроке спускается в холл и там ждет.
Из фруктового сада, что через дорогу, над детской кроватью плывет аромат спелых груш. Где-то вдалеке оркестрик разучивает вальсы. Темноту нарушают размытые пятна белизны – гроздья белых цветов и каменная брусчатка. Месяц, отражаясь в оконном стекле, устремляется в сторону палисадника и, подобно серебряному веслу, поднимает рябь на сочных испарениях земли. Мир сейчас моложе обычного, а девчушка видится себе неизмеримо старше: умудренная опытом, она не отмахивается ни от каких сложностей, но борется с ними так, словно они обрушились на нее одну, а не укоренились в наследуемых ценностях белой расы. Все сущее подернуто яркостью и глянцем; она уверенно исследует жизнь, будто шагая через сад, который по ее велению произрастает на самых что ни на есть скудных почвах. У нее уже вызывают презрение регулярные парки и крепнет вера в садовода-волшебника, который добьется, чтобы ароматные цветы распускались на каменных склонах, чтобы ночные вьюнки благоухали на бесплодных пустошах, чтобы дыханье сумерек приносило свои плоды, а златоцветами чтобы можно было расплачиваться в магазинах. Ей хочется, чтобы жизнь текла легко и полнилась событиями, которые приятно вспомнить.
Эти раздумья навевают ей романтичный образ поклонника сестры. У Рэндольфа шевелюра – что перламутровая раковина изобилия, откуда льются солнечные зайчики, которые составляют его лицо. Ей грезится, что внутри она и сама такова, ей грезится, что это ночное смятение чувств – ее отклик на красоту. О Дикси она думает с волнением, как о взрослой копии самой себя, но отчужденной преображениями возраста – так загорелая до черноты рука может почудиться тебе незнакомой, если не уследишь за постепенными изменениями. Алабама примеряет на себя любовную историю сестры. От умственных усилий ее клонит в сон. Напряжением своих затухающих мечтаний она отстранилась от себя самой. И теперь засыпает. Месяц благосклонно подставляет сгиб своего локтя под ее загорелое личико. Во сне она взрослеет. Настанет день, когда, проснувшись, она увидит, что в альпийских садах растут большей частью лишайники, которые нетребовательны к почвам, что белые гроздья, чьими ароматами напитан ночной воздух, останавливаются в росте на стадии эмбрионов, а сама она, повзрослев, будет с горечью бродить геометрически правильными аллеями Ле-Нотра, а не загадочными тропками, петляющими средь грушевых деревьев и златоцветов ее детства.
Алабама так и не смогла определить, что же будит ее по утрам, когда она лежит в постели, озираясь и сознавая только, что лицо ее лишено всякого выражения, словно его накрыли мокрым ковриком для ванной. Но она делала над собой усилие. Живые глазенки пушистой лесной зверушки, угодившей в силки, таращились на скептическом, напряженном, как натянутая сеть, личике; лимонно-желтые волосы липли к спине. Одеваясь перед уходом в школу, она картинно жестикулировала и без нужды склонялась вперед, наблюдая за движениями своего тела. В неподвижных испарениях Юга звонок, напоминавший о скором начале учебного дня, оказывался пустым сотрясением воздуха, как завывание бакена среди приглушающей всякие звуки необъятности моря. На цыпочках Алабама пробиралась в комнату Дикси и наводила густой румянец с помощью косметических принадлежностей сестры.
Когда ей говорили: «Алабама, ты же нарумянилась», она отвечала попросту: «Да я только потерла щеки брусочком для ногтей».
Дикси в глазах младшей сестры была абсолютно состоявшейся личностью; комната ее ломилась от всяких сокровищ; повсюду валялись шелковые вещицы. На каминной полке статуэтка, изображающая трех обезьян, хранила спички для курения. От одного гипсового «Мыслителя» до другого тянулась полочка, на которой выстроились «Темный цветок», «Гранатовый домик», «Свет погас», «Сирано де Бержерак» и «Рубаи»[4] – иллюстрированное издание. Алабама знала, что в верхнем ящике комода спрятан «Декамерон»: она прочла все рискованные эпизоды. Над книгами гибсоновская девушка[5] с лупой колола мужчину шляпной булавкой; на подголовнике белого кресла-качалки блаженствовали два плюшевых медвежонка. Среди сокровищ Дикси выделялись прелестная розовая шляпка, и брошь с аметистом, и электрические щипцы для завивки. Дикси стукнуло двадцать пять лет. Алабаме в два часа ночи четырнадцатого июля исполнялось четырнадцать. Средней сестричке Беггс, Джоан, было двадцать три. Джоан жила в другом городе; впрочем, при благонравии средней сестры ее присутствие в доме ни на что не влияло.
Алабама с надеждой скатилась по перилам. Иногда ей снилось, как она падает в лестничный пролет, но внизу приземляется верхом на широкие перила и тем самым спасает себе жизнь: скользя вниз, она репетировала чувства, пережитые во сне.
Дикси уже сидела за столом, отгородившись от мира тайным вызовом. Подбородок у нее покраснел от слез, а на лбу выступили красные полосы. Под кожей лица бугрились и опадали желваки – то в одном месте, то в другом, как пузыри в кипящем котелке.
– Я не просилась рождаться, – выговорила она.
– Не забывай, Остин: она уже взрослая.
– Этот тип – никчемный хлыщ и отъявленный бездельник. Он даже не потрудился развестись.
– Я сама зарабатываю себе на жизнь и буду поступать по своему разумению.
– Милли, ноги его больше не будет в моем доме.
Алабама замерла в ожидании какого-нибудь эффектного всплеска протеста против отцовского вмешательства в любовную историю. Но единственным событием так и осталась ее собственная детская неподвижность.
Солнце на серебристых листах папоротника, и серебряный кувшин для воды, и шаги уходящего на службу судьи Беггса по сине-белым плитам отмерили столько-то времени, столько-то пространства – и ничего более. Она слышала, как на углу под кронами катальпы остановился трамвай, который увез судью. В его отсутствие даже игра света на листьях папоротника сбивалась с ритма; по его воле дом пребывал в подвешенном состоянии.
Алабама разглядывала плети трубкоцвета, вьющиеся по дворовому забору: они напоминали нитки рубленных кораллов, намотанные на голый шест. Хрупкостью и надменностью утренняя тень под персидской сиренью уподобилась солнечному свету.
– Мама, не хочу я больше ходить в школу, – задумчиво произнесла Алабама.
– Это еще почему?
– Получается, что я все уже знаю.
Мать посмотрела на нее в упор с еле заметным враждебным удивлением; но дочь раздумала вдаваться в подробности и, чтобы не сделать себе хуже, перевела разговор на сестру.
– Как отец, по-твоему, поступит с Дикси?
– Ох, я тебя умоляю! Об этом не тревожься, не забивай без надобности свою милую головку такими вопросами.
– Я бы на месте Дикси ни за что его бы не послушалась. Мне нравится Дольф.
– В этом мире не так-то просто заполучить всё, что хочется. А теперь беги – в школу опоздаешь.
Классная комната, вспыхнув жарким, трепетным румянцем щек, отпрянула от больших квадратных окон и встала на якорь под сумрачной литографией, изображавшей сцену подписания Декларации независимости. На далекой грифельной доске медлительные июньские дни один за другим сплетались в узел солнечного света. В воздухе пылью витали мельчайшие белые катышки от стирательных ластиков. Волосы, плотная зимняя саржа, заскорузлый налет в чернильницах душили это мягкое раннее лето, которое прокладывало белые туннели под уличными деревьями и обдавало окна сладковато-болезненным жаром. Средь этого затишья кружили скорбные, почти негритянские интонации.
– Берите помидоры, спелые, сладкие помидоры! А вот зелень, зелень в пучках.
На мальчиках были длинные зимние гетры, черные, но отливающие на солнце зеленым.
Под иллюстрацией «Дебаты в Ареопаге» Алабама написала: «Рэндольф Макинтош». Обведя карандашом фразу «Все мужчины были незамедлительно казнены, а женщины и дети проданы в рабство», она раскрасила губы Алкивиада[6] и на этом преобразовании захлопнула том «Истории древнего мира» Мейера. Мысли ее беспорядочно перескакивали с одного на другое. Как это Дикси ухитряется быть такой взбалмошной, такой бойкой? Алабама считала, что сама никогда и ничего не добьется с первой попытки – никогда не научится жить в постоянной готовности к непредвиденному. В глазах Алабамы старшая сестра представляла собой идеальный инструмент для жизни.
Дикси работала в городской газете – вела колонку светской хроники. Стоило ей вернуться из редакции, как в доме начинал трезвонить телефон и не унимался до самого вечера. Не умолкал и ее голосок, воркующий, жеманный, чувствительный к собственным вибрациям. «Прямо сейчас точно сказать не могу…» А потом – сплошное тягучее журчанье, словно из ванны вода переливалась через край.