Зельда Фицджеральд – Вальс оставь для меня. Собрание сочинений (страница 1)
Зельда Фицджеральд
Вальс оставь для меня. Собрание сочинений
Zelda Fitzgerald
SAVE ME THE WALTZ: Collected Writings
© Е. С. Петрова, перевод, 2025
© Издание на русском языке. ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
Издательство Азбука®
Вальс оставь для меня
Стонали Фивы, как в предсмертных снах.
Шторма и грозы – это было лишь начало.
Молились мы, чтоб мир был в тех стенах
И чтоб лазурь небес ничто не омрачало.
Часть первая[2]
– Эти девицы, – говорили окружающие, – привыкли думать, будто могут вытворять что угодно – и притом безнаказанно.
А все потому, что при таком отце они были как за каменной стеной. Он служил им живым оплотом. Люди в большинстве своем высекают для себя зубчатые жизненные стены из компромиссов, возводя неприступные твердыни из благоразумного непротивления, сооружая философские подъемные мосты из укрощения чувств и поливая мародеров кипящим маслом из косточек винограда, который еще зелен. Судья Беггс в молодые годы окопался в траншеях своей цельности; его башни и храмы вырастали на интеллектуальных фундаментах. Насколько было известно его ближнему кругу, он не оставил на подступах к своей крепости ни одной горной тропы – ни для добродушного козопаса, ни для воинственного барона. На фоне его одаренности это высокомерие оказалось, по всей видимости, тем изъяном, который не позволил ему стать видным политическим деятелем. Штат смотрел на заносчивость судьи сквозь пальцы, и это избавило его детей от тех усилий, какие требуются юным для возведения собственных твердынь.
Один сильный мужчина стоит многих, если ради своей породы выбирает удобные принципы натурфилософии, дабы придать своей семье видимость целеобусловленности. К тому сроку, когда потомки Беггсов научились считаться с изменчивыми требованиями своего времени, их всех уже подмял под себя дьявол. Искалеченные, они долго цеплялись за феодальные сторожевые башни предков, оберегая свое духовное наследие, которое могло бы оказаться еще богаче, подготовь они загодя надежное хранилище.
Некая школьная подруга Милли Беггс признавалась, что в жизни не видела более несносного выводка, чем те детишки в нежном возрасте. Если они чего-нибудь требовали, Милли старалась предоставить им все, что в ее силах, а в противном случае вызывала врача для усмирения жестокостей этого мира – плохо приспособленного, разумеется, для таких необыкновенных малюток. Остин Беггс, который многого недополучил от родного отца, день и ночь возделывал ниву умственного труда, чтобы наилучшим образом обеспечивать своих чад. Милли предусмотрительно и с готовностью будила детей в три часа ночи, трясла погремушками и тихонько напевала, чтобы к утру от детского рева из головы супруга не вылетело происхождение Кодекса Наполеона. А супруг без тени юмора приговаривал: «Выстрою цепь укреплений, охраняемых диким зверьем, по верху пущу колючую проволоку – и отгорожусь от этих безобразий».
Остин любил детишек, рожденных Милли, с отстраненной нежностью и рефлексией, какие проявляются у серьезного мужчины при соприкосновении с некоторыми рудиментами юности, с некоторыми воспоминаниями той поры, когда он еще предпочитал быть результатом житейского опыта, а не его инструментом. Если хотите прочувствовать, что здесь имеется в виду, услышьте доброту в звучании «Весенней сонаты» Бетховена. У Остина, вероятно, могли бы сложиться более тесные отношения с родными, не потеряй он своего единственного сына, умершего в младенчестве. Чтобы исцелиться от этой утраты, судья в ожесточении предавался тревогам. Поскольку единственная тревога, в равной степени понятная мужчинам и женщинам, лежит в сфере финансов, он разделил эту тревогу с Милли. Швырнув ей счет за похороны младенца, он издал душераздирающий крик:
– Во имя всего святого: как я, по-твоему, должен это оплачивать?
Милли, никогда не отличавшаяся прочным чувством реальности, не смогла до конца примириться с такой жестокостью со стороны мужчины, в чьем характере ей виделись благородство и справедливость. После того случая она и вовсе утратила способность разбираться в людях, взяв за правило приспосабливаться к их несуразностям, и продолжала в том же духе, пока не достигла чуть ли не безупречной гармонии за счет фиксации своей преданности.
– Если у меня скверные дети, – ответила она подруге, – то я этого ни разу не замечала.
Вместе взятые, экскурсы в непримиримость людского темперамента научили ее, помимо всего прочего, методу переноса[3], который позволил ей справиться с рождением последнего ребенка. Когда Остин, разъяренный загниванием цивилизации, обрушивал на ее терпеливую голову свои угасающие надежды на человечество вкупе с денежными затруднениями, она переносила инстинктивную досаду на повышенную температуру Джоан или вывихнутую лодыжку Дикси, преодолевая житейские беды с блаженной скорбью древнегреческого хора. Столкнувшись с реалиями безденежья, она всем своим существом погрузилась в неизменно стоический оптимизм и сделала себя непроницаемой для тех особых печалей, которые преследовали ее до конца.
В терпкой атмосфере мистических верований чернокожих нянюшек семья прирастала девочками. По мере их взросления судья, с которым прежде связывались монетки на карманные расходы, трамвайные поездки в аккуратные предместья, пригоршни мятных леденцов, превращался в карательный орган, неумолимый рок, воплощение законности, порядка и строгой дисциплины. Юность и зрелость: гидравлический фуникулер, где зрелость, чьи вагонетки требуют меньше вод убеждения, стремится уравновесить балласт юности. Приобретая атрибуты женственности, девочки искали у матери отсрочки от статуса барышень, словно укрываясь от слепящих лучей под сенью спасительной рощи.
На террасе дома Остина поскрипывают цепи подвесной скамьи, над веткой клематиса снует глянцевый жук, мошкара слетается на самосожжение в холл, к золотистой лампе. Южную ночь обмахивают тени, будто тяжелые, пропитанные влагой швабры, сметающие ночное забвение в сторону той черной жары, чьим порождением и сделалась сама ночь. По темным, пористым толстинкам веревочных трельяжных сеток ползут меланхоличные лунные лозы.
– Расскажи, как я была маленькая, – требует самая младшая из девочек.
Она льнет к матери в попытке настоящего родственного сближения.
– Ты была умничкой.
Эта девочка не обременена самопознанием: у своих родителей она появилась очень поздно, когда человечность уже отделилась от их внутреннего мира, а понятие «детство» стало более емким, нежели понятие «дитя». Ей хочется услышать хоть что-нибудь о себе, поскольку в таком возрасте трудно понять, что пока еще она представляет собой лишь пустой скелет и будет наполняться содержанием за счет того, что источает сама, подобно тому, как полководец воссоздает картину сражения при помощи цветных булавочных головок уже после прорывов и отступлений своих войск. Она не знает, что ей предстоит сформировать свою личность собственными усилиями. Лишь много позже эта малышка, Алабама, поняла, что отцовский прах способен указать только на пределы ее возможностей.
– А бывало так, что я по ночам плакала, безобразничала, и вы с папой хотели, чтобы я умерла?
– Откуда такие мысли?! Все мои детки были – чистое золото.
– И бабушкины тоже?
– Думаю, да.
– Тогда почему она выгнала из дому дядю Кэла, когда он вернулся с Гражданской войны?
– Твоя бабушка была со странностями.
– И Кэл тоже?
– И Кэл. Когда он пришел с войны, бабушка тут же написала Флоренс Фезер, что та, как видно, ждет ее смерти, чтобы выйти за Кэла, так вот: пусть, мол, передаст своей родне, что все Беггсы – долгожители.
– Она такая богатая была?
– Нет. Дело не в богатстве. Флоренс ответила, что с матерью Кэла уживется разве что сам дьявол.
– Выходит, Кэл так и не женился?
– Вот именно… бабушки всегда своего добьются.
Мать смеется – это смех барышника, который хвалится проявлениями своих деловых качеств и при этом будто бы извиняется, что с годами они только крепнут; это смех ликующего клана, который в нескончаемой борьбе за верховенство нанес поражение другому победоносному клану.
– Я бы на месте дяди Кэла возмутилась, – воинственно заявляет девчушка. – Я бы сама решила, как мне быть с мисс Фезер.
Глубокий, ровный отцовский голос подчиняет себе тьму заключительным диминуэндо, которое в семействе Беггсов знаменует время отхода ко сну.
– К чему ворошить эту историю? – рассудительно произносит отец.
Закрывая ставни, он убирает с глаз долой особенности этого дома: тяготение к свету, солнечные лучи, что пронизывают оборки гардин; теперь складки цветочного ситца колышутся неухоженными садовыми бордюрами. Сумрак не оставляет у него в комнате ни теней, ни причудливых контуров, а просто переносит их целиком в более размытые, более серые миры. Зимой и весной дом похож на чудесную сверкающую обитель, выписанную красками на зеркале. Пусть кресла уже разваливаются, а ковры протерлись до дыр – это никак не влияет на яркость изображения. Дом – это вакуум, где культивируется цельность натуры Остина Беггса. На ночь дом погружается в сон, как сверкающий меч, что погружается в ножны усталого отцовского благородства.
Кровельное железо потрескивает от жары; в домашнем воздухе словно бы веет затхлостью старого сундука. С площадки второго этажа из-под притолоки уже не пробивается свет.