Зара Горенко – Модель и её тени (страница 1)
Зара Горенко
Модель и её тени
Глава 1.Идея эксперимента
Идея эксперимента принадлежала мне.
Илья предложил проще: просто позвать меня как натурщицу, заплатить, как обычно, и не усложнять. Для него это была привычная, отработанная схема: звонок, договорённость, расписание, модель приходит, раздевается, встаёт. Никаких подвохов, никакой психологии — только линия, тон и анатомия.
Мы сидели на моей кухне — той самой, где потом придумывали три вопроса. Он пил кофе из своей любимой сине‑белой кружки, я — чай, поджав ноги на подоконнике. Подоконник был узкий, но я давно освоила концентрическую позу: ступни на батарее, спина к раме, кружка в руках. За окном уже начинался сентябрь, и Петербург делал то, что умеет лучше всего: превращал обычный вечер в повод задуматься о чём-то важном. Сумерки не наступали — они как будто шли параллельным курсом, медленно опускаясь между домами.
В окне отражалась кухня: лампа, стол, плечо Ильи. Иногда это отражение накладывалось на двор — и получалось, что наша лампа висит над мусорными контейнерами, а Илья сидит прямо на ветке дерева.
— Зачем всё это усложнять? — спросил Илья.
Он говорил спокойно, без раздражения. Скорее с любопытством человека, который привык к чёткому ТЗ и каждый раз слегка удивляется, когда заказчик приносит с собой собственный эксперимент.
Я покрутила кружку в руках. Хорошо иметь кружку в трудные моменты разговора — есть куда смотреть. Края эмали были чуть потёрты, на дне оставался тонкий чайный осадок, от которого можно было отвлечься, если вопрос слишком прямой.
— Обычный сеанс мне ничего не покажет, — сказала я. — Натурщица — это уже результат чьего-то выбора. Склейка. Сначала было «хочу», «могу», «зачем», «а что скажут» — а потом уже человек стоит на подиуме и делает вид, что ему всё равно. Меня интересует момент до. Вот этот щелчок, когда человек сам решает: ладно, я тоже хочу. Откуда это берётся? Из смелости? Из любопытства? Из желания, чтобы на тебя наконец посмотрели? Или просто из привычки соглашаться?
Илья поставил кружку, посмотрел в сторону окна, как будто там был скрыт правильный ответ.
— И что ты предлагаешь?
— Мы с Олей будем обычными ученицами. Даже плату внесём, как все. — Я улыбнулась. — За Олю тоже заплачу, мне не жалко. Наши работы ты оцениваешь наравне со всеми. Никаких поблажек. И прямо скажешь группе, что Оля учится в Академии, а меня не приняли. Пусть знают с самого начала.
Он хмыкнул, чуть скривив губы: в этом хмыканье всегда было больше мысли, чем в любых словах.
— Это уже социальный эксперимент, а не курс живописи.
— Это перформанс, — поправила я. — Мягкий. Без экстрима. В первое воскресенье мы с Олей будем готовы, но помедлим — вдруг ещё кто-то захочет. Просто подержим паузу, посмотрим, где сорвётся. Во второе попробуем поднять руку первыми, не дослушав приглашение. Место на подиуме одно. Если хочешь его занять — надо отстоять очередь. Интересно, кто выдержит, а кто сорвётся раньше: мы или они.
— А если никто не захочет? — спросил Илья. Он говорил почти буднично, но я знала, что этот вопрос для него не риторический. Для художника отсутствие добровольца — это не только моральный, но и чисто технический провал: нечего рисовать.
— Тогда у тебя будет честный ответ. Что для этой группы нагота всё ещё позор, а не инструмент. Что слово «обнажённая» до сих пор звучит как приговор, а не как вид учебного задания.
Илья помолчал. В его молчании было много чего: внутренние списки «за» и «против», представление о расписании, мысли о том, что в воскресенье придут подростки, взрослые, чужие люди, и все они принесут с собой свои представления о приличиях.
Он посмотрел на меня чуть внимательнее, чем обычно — так, как он смотрит, когда примеривается к натуре: не оценивает, а ищет угол зрения. Как будто я была не человеком на подоконнике, а уже потенциальной постановкой: свет слева, фон серый, тон кожи, линия ключиц.
— Зара, — сказал он наконец. — У тебя же есть куда более простые способы тратить время.
— Есть, — согласилась я. — Могу, например, идти по жизни ровно, согласно инструкции: работать, спать, ходить на курсы, не высовываться. Могу ещё раз подать документы в Академию, честно рисовать гипсы и натюрморты, ждать своей очереди на «обнажёнку» через пару лет. Могу позировать по объявлению — как все.
Я сделала глоток чая, почувствовала, как он немного обжигает язык.
— Но это — интереснее.
Это «интереснее» для меня уже давно стало отдельной единицей измерения. Есть удобно, выгодно, правильно; и есть интереснее. Интереснее почти всегда требовало лишних усилий, денег, времени и объяснений, но зато оставляло после себя не только усталость.
Я не стала добавлять остальное.
Не сказала, что мне важно понять, как это чувствовалось у Анны, когда она шла в мастерскую на улице Дельта, поднимаясь по лестнице, считая ступени, не зная ещё, что через сто лет её портреты будут рассматривать в музее и писать про них статьи. Что тело как инструмент познания — это не метафора, а рабочая гипотеза. Что мне нужен не просто опыт «стоять голой перед людьми», а опыт выбора: момента, когда ты сама говоришь «я».
Не сказала, что у меня дома, в ящике стола, лежит аккуратно сложенный документ о втором разряде демонстратора пластических поз. Официальная бумага с гербовой печатью и унылым шрифтом, которая говорит, что я имею право выходить на подиум, принимать позы, выдерживать свет и время, быть частью учебного процесса. Не сказала, что этот документ пока совершенно не нужен именно потому, что получен в обход живого опыта: через экзамены, отработанные упражнения, рекомендации. Без того самого щелчка внутри.
Я не сказала, что мне до смешного важно сравнить две траектории: Анна, идущая по парижской мостовой к Модильяни, ещё не зная, что войдёт в историю как «муза», и современная девочка, которая в один клик может подписаться на любые чужие ню в интернете и тут же их пролистать. Что мне хочется поставить своё тело куда‑то между этими двумя полюсами и посмотреть, что получится.
Это я оставила при себе.
Илье хватило «интереснее». Он давно привык к тому, что мои эксперименты приходят пакетом: если я уже начала объяснять, значит, остальная часть айсберга всё равно всплывёт позже — в виде поз, решений, странных вопросов на перерыве.
— Ладно, — сказал он. — Давай попробуем.
Он поднял кружку, допил кофе до дна и посмотрел на меня ещё раз — уже как на совладельца проекта, а не просто на знакомую натурщицу.
— Но если кто‑нибудь из родителей или администраторов устроит скандал, я буду говорить, что это всё твоя идея.
— Конечно, — ответила я. — Это и есть часть эксперимента.
Мы засмеялись — слишком одновременно, чтобы это был настоящий смех. Скорее — способ разрядить воздух на кухне, который стал чуть гуще после слова «скандал».
Потом мы стали обсуждать детали: расписание, формат занятий, как подготовить Олю, что сказать группе в первый день, какие правила проговорить вслух, а какие оставить на уровне молчаливого соглашения. Я записывала что‑то в блокнот — не потому что могла забыть, а потому что письменные слова создают иллюзию контроля. Когда план прописан, кажется, что всё уже почти под контролем.
Илья рассказывал про студию: про то, сколько там мольбертов, какое освещение, кто обычно приходит по субботам и воскресеньям. Про то, как однажды у него уже была попытка сделать «открытое позирование» — тогда никто не решился, и в последний момент он всё же позвал знакомую модель.
— Может повториться, — предупредил он. — Никто не выйдет.
— Это тоже результат, — напомнила я. — Не тот, что мы хотим, но вполне валидный.
Он кивнул.
Когда он ушёл, кухня на какое-то время стала слишком тихой. Чашки ещё стояли на столе, на подоконнике осталось тёплое пятно от моего бедра. Я взяла документ демонстратора, полистала, прочитала пару сухих формулировок и положила обратно.
Эксперимент уже начался, хотя до первого воскресенья оставалась целая неделя.
Глава 2. Суббота. Натюрморт
В субботу было тесно.
В парной была своя теснота — не по площади, по воздуху. Пар висел плотной стеной, в зеркале вместо лица — расплывчатое светлое пятно, как плохо сфокусированный портрет. Я сидела на верхней полке, спина прилипала к дереву, каплями стекал пот, и именно в этот момент почему‑то было проще всего говорить о композициях, столах и чайниках, а не о том, чем мы друг другу являемся.
— Давай заберём у меня из гостиной венский стол и два стула, — сказала я, глядя не на Илью, а на термометр под потолком. — Они позволят нам сделать красивую композицию для натюрморта.
Илья лениво полил камни, пар шипением рванулся вверх.
— Венский — это тот, с круглыми ногами и травмированной психикой?— Это ты у нас с травмированной психикой, — отозвалась я. — А у стола просто одна ножка подперта книжкой.
Он фыркнул, но не возражал. В этом фырканье уже было согласие: если я что‑то так тщательно придумываю, значит, эксперимент объявлен, и ему остаётся либо участвовать, либо честно выйти из лаборатории.
ДядьВить, обратилась я к похлопывающему себя веником рядом со мной другу отца, которого я знала с пятилетнего возраста, ты поможешь нам с Ильей со своей ГАЗелью перевезти из дома венский стол?
Стол был старый, с чуть расшатанными ногами и тёмной столешницей, отполированной за долгие годы до матового блеска. Два стула к нему. И чайник — довоенный, эмалированный, белый с синим ободком и отколотым носиком, один из тех предметов, которые живут в доме так долго, что перестают быть вещами и становятся чем‑то вроде дальних родственников.