реклама
Бургер менюБургер меню

Юзеф Крашевский – Роман без названия. Том 2 (страница 37)

18

А теперь немного литературных новостей…»

В этой части письма, которую мы уже не пишем, Базилевич собрал все слухи и сплетни, кружащие по Вильне, закулисные истории бедной литературы и надежды на её будущее. Добавлял, что повсеместно дающая чувствовать себя необходимость коллективного издания вынуждает его встать наконец во главе давно задуманного его женой «Эрудита» (такое было название новой публикации), к которому также подзывал Станислава.

Хотя это письмо, в котором больше пробивалось заботы о собственных делах, чем о литературе, не припало к сердцу Шарского, чувствующему под большими словами пружины маленьких действий, однако же брошенное упоминание о предприятии, пробудило в нём какую-то охоту возвратиться к прошлым занятиям. Стали они уже потребностью и привычкой, тосковал по сладкому ярму, которое ему шею намылило. Украдкой, ночью он срывался к книгам, к бумагам, к начатым работам, о которых думал даже среди полей и очень тяжёлой фермерской работы. Он чувствовал, что только на этой дороге может на что-нибудь пригодиться, и оставить после себя памятку, если не гения, то стараний.

Мы вспомнили о гении, ещё словечко о нём, хоть не у места. Понятие гения разбилось о его определение, ничему не учащее. Общество фальшиво по большей части ищет и ждёт тот Божий дар; гением для толпы бывает чаще всего эксцентричность и преувеличение. Но также то, что в первые минуты провозглашают гением, обычно не получает одобрения титула от потомков, чаще будущее называет это достоинство, что современникам кажется смешным, диким или простотой своей приземлённым. Чертой гения есть угадывание направления будущего, а так как общество чаще всего невольно и против себя к нему идёт, то, что ей самым противным, самым непонятным кажется, может быть и бывает пятном почти всегда узнаваемого гения.

В таких же переходных веках, как наш, когда всё лежит на понятиях, не на чувстве, в фальшивых дефинициях рождаются лживые впечатления и их применение; любой преувеличенный, искусственно раздутый талантик зовётся гением, когда то, что просто, естественно, не сделанное для эффекта падает на самые низкие ступени. Между тем одной из бессмертных черт гения есть простота… простота при величине замысла, простота, виденная в исполнении, простота идеи и формы при правде и изяществе обоих. Сначала это часто выглядит на что-то очень ординарное, привычное; только, когда люди рассмотрятся и попробуют, что эту простоту сравнить с другой невозможно, что подражать ей нельзя, постепенно начинают догадываться, что только гений мог её создать.

И то есть ложью в понятии гения, что ему велят быть исключительно самой силой, самой мощью, самим величием в самом обычном значении этих слов. Гений может одинаково объявиться благодарностью, очарованием, улыбкой, грустью, потому что не имеет конечной формы, в которую бы обязан был влиться. Гениями одинаково являются бессмертный Мольер, Шекспир, Сервантес и Данте. На создание «Мизантропа» и многих характеров-типов Мольера столько же нужно было гения, что на воспевание эпопеи.

Как большая часть людей, одарённых ясновидением от Бога, Станислав не только не считал себя гением, но в нём было постоянное сомнение, преобладающее над верой в себя. Меряясь с конкурентами, он всегда находил себя ниже других и о первенстве не думал стараться, а, не заявляя о своём положении, не мог его иметь, потому что у современников тот больше приобретает, кто больше других напоминает о себе.

Он писал, потому что это было потребностью его души, потому что было его жизнью, потому что стало натурой, в убеждении, что никогда достойная мысль, выбивающаяся на свет из души, бесполезной быть не может… но о судьбе своих сочинений не думал. Чем же есть в конце концов слава в более или менее широком кругу, продолжающаяся в течении какого-то ограниченного времени в отношении мира и веков? Стоит ли её добиваться ценой какой-либо жертвы? Интерес общества и потребность души везде старательно обгоняют друг друга в приобретении той игрушки, что называется славой.

Украдкой, не в состоянии сдержаться, писал Шарский, даже печатал, но убеждённый, что обязан был жертвой жизни и часов своих матери и родственникам, каждую минуту, полученную им, украденную, оплачивал угрызениями совести.

Между тем в деревне, несмотря на полнейшее посвящение, у него шло всё хуже, а судьба, которая иногда благоволит самым большим глупцам, смеясь над суждениями, которые вызывают его действия, вовсе ему не служила.

Хозяйство шло медленней, чем при его отце, дела ежеминутно разлаживались; постоянные разочарования, какие-то препятствия, трудности падали на его голову градом. Терпел и сносил в молчании эти дивные насмешки, к которым был привычен; самая добросовестная работа на выгоду идти не хотела.

Все также постепенно это начинали понимать и потихоньку обращались с жалобами к вдове.

– Благодетельница, – говорил кто-то из кровных судейше, приехав с этим советом специально за десять миль, – ты губишь себя, используя для этого сына; видимо, это не его дело, ему над книжками корпеть, не хозяйничать.

Вдова отделывалась от этого молчанием, ничего не отвечая. Жаль ей было расстаться с сыном или даже сделать ему временную досаду, а хоть также в душе приписывала Станиславу неудачи во всём, предпочитала потери боли ребёнка, а не видела способа отклонить достойную его жертву.

Счастьем, навязался ей отличный повод уволить Станислава.

Один из тех великих панов литераторов-дилетантов, которых у нас всегда было предостаточно, а сейчас больше чем когда-либо, навестил как-то пана Адама Шарского. Он принадлежал к числу тех, что полностью офранцузели, читали и писали, однако по-польски; сын магната развлекался пером, как другой конями и псарней. Остроумия ему хватало, потому что этого в его сфере было хоть отбавляй; читал много, особенно на иностранных языках; а так как судьба дала ему увидеть достаточно мира и немало наслушаться, а он имел особенную способность улавливать, насобирал из разных источников, из разговоров, из книжек вовсе неплохой груз идей, не своих, по правде говоря, но ловко переделанных по росту и умело связанных между собой.

Это был ум особенного кроя, мышление быстрое, память чрезвычайная, гибкость неслыханная, пассивность сухой губки, впитывающей всё, что её коснётся, но внутри ничего своего. Не выработал в себе ни одной мысли, не родил ни одной формы, но, как эклектик, чрезвычайно ловкий, мог быть примером в своём роде. Никто ловчее него не заимствовал, не присваивал и не крал тайней, а вдобавок так это всё по-своему замалёвывал, что убожества его нелегко было нащупать. В его кладовке вы нашли бы и остроумие французов, и юмор англичанина, и немного немецкой учёности, обломки идей, анекдотов, баек, суждений всякой фабрики, толпы имён и дат… словом, материалов множество, с талантом установленных и представляющих какую-то оригинальную целость. А так как имел притом много такта и знакомства со светом, выбор этого всего был неизмерно умелым, использование – метким, так что цитаты даже выдавались чем-то оригинальным, а слияние их часто представляло неожиданным противостоянием совсем новую сущность. Наш дилетант имел вдобавок обхождение большого пана, вежливых старых магнатов, а порой в его движениях что-то светское, домашнее через слой французишны пробивалось, когда этим порисоваться пришла нужда. Искали его везде, а так как титул и товарищеское положение при литературном ремесле делали его родом феномена, как только взял в руку перо, его объявили гением! Поэтому когда написал две или три газетные статьи и издал брошюрку, стоял сразу на полпути к бессмертию. В обществе слушали его, как оракула, женщины восторгались каждому его слову, которое, когда было нужно, переводил им на французский или давал сразу по-французски, ставили его на пьедестале как пример для других. Не принимал, однако же литературы так серьёзно, чтобы делать её аж целью своей жизни и исключительным занятием; поскольку знал, что нет в салоне создания более неприятного, чем литератор, а литература, когда становится страстью, призванием, целью, вынуждает забыть о ногтях, причёске, одежде и этикете, и отрезает от света, в котором должен был жить. Из иных, поэтому, взглядов был это человек салонный, образованный, милый, полный приятных талантиков, всегда готовый пожертвовать в хорошем обществе, сколько хотели часов на развлечения.

Литературу носил, как табакерку, в кармане; кто употреблял табак, того им угощал. На пальцах не имел пятен от чернил, на носу не носил очков, иногда даже скрывал то, что любил читать; но в подходящем обществе никто с ним не разговаривал, и когда дорвался до амвона, не было способа вставить слова, что же было встать в оппозицию! Кто бы с ним справился, когда сыпал словами, фамилиями, иронией, остроумием и горстью авторитетов?

Впрочем, pro et contra брал сам на себя и в продолжение получаса утверждал порой, что белое было белым, чёрным, а могло бы даже быть красным.

Бог знает, какой случай загнал этого любимца муз и Аполлона к семейству Шарский. Кажется, что переезжая из одной из одной столицы в другу, надеялся найти тут князя Яна, с которым давно дружил, а так как пана Адама знал давно и ценил… его кухню, решил остановиться и отдохнуть в Мручинцах.