Юзеф Крашевский – Роман без названия. Том 2 (страница 35)
– Мне кажется, – не глядя на него, сказал пан Адам, – что волей судьи было полное исключение самого старшего из сыновей…
– А! Ради ран Христовых! – прервала мать. – Почему же память этого несчастного недорозумения должна тянуться аж до могилы! Сама воля покойного, кажется, взывала Станислава к соединению с семьёй; кто бы его мог и хотел исключить?
– Я этого не говорю, – поправился родственник, – но что до наследства…
– Что касается наследства, я до этого уже отрёкся от всех прав, – добросил Станислав, – речь о том, чтобы никто не опередил меня в помощи матери и семье, и эту помощь, хотя мало значащую, им пожертвую.
Пан Адам отвернулся, как бы не слышал, а так как некоторые капиталы оставались для распоряжения, то, отойдя в сторону с пани судейшей, предложил поместить их у князя Яна или у себя. Мать, привыкшая к подчинению, может, это бы и сделала, но рассудила, что нужно посоветоваться с сыном, и сразу ответила таким образом пану Адаму:
– Без совета Станислава я этого не сделаю.
– А! Если так, то благодарю! Не хочу! Я думал сделать для вас это удобство, но коль скоро тут нужны советы и раздумья, не имею охоты зависеть от хорошего или плохого настроения пана Станислава.
Судейша, поправляя то, что бросила как нелепость, сразу обратилась с громким вопросом к сыну, а тот также громко ей отвечал:
– Что касается помещения капиталов, те сначала ни у одного из опекунов, как и опекуна, помещены быть не могут… закон даже запрещает это… во-вторых, если князь Ян захочет их иметь, то покажет соответствующую, чистую и законную расписку, и тогда мы очень охотно ему их доверим.
Пан Адам надулся, отвернулся и молчал. Это был новый повод для недовольства; как-то выехав из Красноброда, назавтра родственник отказался перед судом от всякой опеки.
Один Станислав с матерью остался во главе дел и хозяйства, берясь за них деятельно, с сердцем, горячо. Но мог ли с ними справиться не привыкший к практичной жизни, чуждый всяким хитростям, гнушающийся всякой ложью и коварством, на которых часто, увы, самое честное дело должно стоять! Идя законной дорогой, не желая понять людской испорченности, не умея допустить, чтобы им кто-то хотел воспользоваться, он постоянно разбивался о трудности, о неприязнь, о жадность.
Во всём хозяйстве неопытный и чуждый ремеслу, он слишком был филантропом и чересчур поэтично понимал крестьянина, чтобы с его пота и работы мог вытянуть пользу, а ежеминутно пользовались его наивностью, обманывая его самым подлым образом.
Это все вместе, несмотря на полную самоотверженность и желание, какими жертвовал Станислав, плодов принести не могло, а было страшным для него мучением. Тереться о чуждые ему административно-правовые элементы было для него так неприятно, так утруждающе… эти люди, так его понять не могли, он их так себе объяснить не умел, что до отчаяния доводило его каждое дело. Вырывались у него не раз слова честности, благородства, совести, милосердия, а замечал по улыбкам, по выражениям лица, что тут они имели какое-то совсем иное значение. Так, например, честным был тот, кто работал за деньги, но, дав слово, не подвёл его и с другой стороны уже не брал, благородным – тот, кто взял, что ему дали, милосердным – кто от бедного маленьким пожертвованием довольствовался, совестливый – кто не предал. Этот мир было по-настоящему трудно! о! трудно понять поэту! Поэтому, слишком поздно заметив, что один тут с делами не справится, должен был взять законника, которому доверил всё это управление, с недоумением глядя, что известные моральные и христианские принципы, на которых стоят свет и общество, в сфере материальных интересов живого применения до сих пор ещё не имеют.
Хозяйство шло также на каких-то заржавевших традициях, из которых выйти при недостатке посредников, что могли бы понять и практиковать другие принципы, было почти невозможно. Отношения наследника к крестьянам было такое, что и они обманывали двор, и двор постоянно к суровым средствам из-за них должен был прибегать. Станислав и этого понять не мог, видел в человеке человека равного себе, только более бедного, на определённых условиях взявшего в аренду землю, которому чувствовал себя обязанным дать опеку и всё, чем человек обязан ближнему. Поэтому смеялись над его абстрактным хозяйством, не основанного на знании местных условий, характеров людей и извечных историй, из которых родилось настоящее.
Семья Шарских, кроме матери-старушки, неустанно оплакивающей мужа и ни во что не вмешивающейся, за исключением того, что было ей выделено при жизни судьи, состояла из двух братьев и трёх сестёр. Братья были в школе, а один из них должен был вскоре окончить учёбу; сёстры подрастали, старшая была уже девушкой, и душа той могла лучше всех угадать брата, потому что судьба сделала их подобными друг другу лицом, темпераментом, душой и сердцем. Фальшевич, ненужный уже в Красноброде, висел только при Шарских, потому что нигде не мог найти себе места, а так как водка была теперь в распоряжении Станислава, служил ему верно и ревностно. Занятием его была охота, перед которой имел право на большую рюмку и после которой он должен был подкрепиться; временами он также выручал в хозяйстве по-своему, не выходя без кнута в ркуе.
Красноброд, как мы сказали, почти не имел отношений с соседями, и дни тут протекали среди однообразной жизни повседневной работы, однако же, в сравнении с одиночеством, окружённого шумом, какое Станислав сносил в городе, новый местный режим находил полным новых впечатлений и почти блаженным. Воссоединение с семьёй, привязанность к ней, место, в котором пребывал, сама тихая деревня и виды природы, сближение с людьми, из уст которых лились песни и сказки преданий, радовали как незаслуженные, как пугающие каким-то аркадийским счастьем. Давно изгнанный в город, он находил тут всё новым, радовался каждой вещи, и в тысячи черт, которые схватывал, чуствовал основу новых песен.
Ему казалось, что мысль как-то шире, свободней расцветала здесь на нивах и лесах, чем стиснутая среди городских стен… он чувствовал себя поэтом, так как всё говорило ему, и понимал почти, как в сказке, речь птиц, шорох бора, и бормотание воды. Но каждый из этих голосов шептал ему одну извечную, старинную, непропетую песенку ничтожества и грусти… Феномен человеческого сердца, всё больше меняющего краски и стареющего, каждую минуту повторялся на стебле травы, на цветке, во всём создании.
Ничто не продолжительно, кроме того, что не имело жизни.
По мере того как он обращал взгляд на всё более совершенные создания, видел, что их жизнь подчинена более быстрому формированию и скорой смерти. Валуны лежали веками на своих застывших ложах, а люди умирали поколениями, прежде чем один камень зарастал мхом! Поэтому всё повторяло ему, что мир есть тропинкой для прохода, не местом пребывания для нас, гостиницей, к стенам которой, к жителям которой привязываться нельзя.
Грусть заволокла лицо поэта, но было в ней какое-то удовольствие, какая-то безопасность… за ней уже ничего неожиданного встретить не мог, чувствовал себя у границы разочарований, вооружённый против всего, что его ждало в жизни. Даже поглядывая на любимую сестру, под влиянием впечатлений людской изменчивости, он заранее предвидел, что и этот узел братской любви разорваться может и должен, а новая привязанность, которая в любую минуту пробудится в её сердце, поглотит семейную связь. Пойдёт в матери новой семьи, прильнёт к ней сердцем и постепенно соединяющие её с братом, матерью, сестрами воспоминания, должны уступить место более свежим и более сильным чувствам.
В каждой из человеческих вещей, в каждом из человеческих чувств он видел того червя бренности и смерти, который плод, румяный ещё, точит и портит изнутри. Поэтому трудно было с улыбкой тем устам, на которых momento mori, как последние слово земли появлялось, повторяясь без конца.
День Станислава делился на части, посвящённые земледельческой работе, одной из самых утомительных, хоть на вид праздной и такой ненадёжной, и на мгновения, оторванные от неё, украденные на размышления и работу мысли. Но часто при лучшем желании заняться повседневными делами капризная поэзия хватала его обеими руками, когда ей поддаться не мог, а уставшему позже, когда призывал вдохновение, послушным быть не хотело. Вскоре он понял, что для поэта эта жизнь, хоть её прославлял Кохановский, только в некоторых условиях достатка и свободы могла быть подходящей, но в тяжкой нужде и кропотливом труде, разрываемому на части поэту не выжить, когда каждую минуту обязанности, беспокойства и бедность жизни притягивают на землю.
Иногда ездил провести какое-то время в ближайших Ясенцы у Плахе, вместе с которым беседовали о народной поэзии, сидели задумчивые, и, немного использовав слова, подавали друг другу руки до завтра.
Впрочем, никто не желал его в соседстве, никто руки ему не подал, а прибытие уже немного известного в свете писателя, не пробудив даже любопытства, нагнало только страху. Каждому казалось, что этот ястреб схватит его и прибьёт к какой-нибудь странице, как к позорному столбу; бежали от него в костёле, оглядываясь, не гонится ли, в местах публичных, в местечке он видел направленные на него взгляды, а в них только страх и отвращение легко было угадать.