Юзеф Крашевский – Роман без названия. Том 2 (страница 32)
«Через несколько лет… через десяток, что с ней станет? – спросил про себя. – Этот красивый розовый ангелочек, такой сейчас свежий сердцем и духом, во что переменится, обратится? В кокетливую женщину или ворчливую жену, в недовольную старую деву или в захлопотавшуюся мать, бегающую за выводком своих деток? Ум, сердце, всё подчиняется тому закону организации, той неумолимой необходимости стареть, которая обременяет нас всех. Не много исключений сохраняют свежесть лица и сердца до смерти… в основном быстро вянут и притуляются к земле. И это явление моей жизни, которое уже второй раз проходит перед моими глазами, один Бог знает, какая судьба ждёт! Эта боязливая девушка, которая дрожит, краснеет, смущается и умолкает, какой имеет зародыш в душе? Какое будущее перед собой? Кто отгадает? Может, ни одного уже любила и перелюбила, оплакала и обратилась к другому, а завтра последует третий… а послезавтра четвёртый, а далее человека заменяют другие любимцы, аж до собак и канареек, потому что ничего не хранится в сердце долго! Так чувства выбрасывают на берег разбитые остатки лодки, которую несли… перед бурей».
И, омрачась снова этими мыслями, Шарский вернулся домой, а красивая Марылка, как тень, проскользнула перед ним и исчезла… Она не пробудила в его сердце чувство, которое раньше, может, вызвала бы, пришла слишком поздно! Он вздохнул, пожалел, подумал и оторвался от этого полного свежести явления…
Авторская жизнь шла дальше колеёй, какой его вели характер писателя и его первые шаги. Была она мешаниной мелких радостей и великих мучений, потому что свет имеет мало времени на сочувствие, а горячо занимает своим гневом и недовольством. Станислав, как писатель картин, взятых из общественной жизни, как неустанно представляющий типы окружающего его общества, был выставлен на самые дивные нападки, подозрения, прицепки. Не могли представить себе писателя, который бы не пользовался типами, взятыми по свету, не хотели верить в его равнодушие или совесть, обязательно искали в них воссоздания отдельных личностей, живых образцов, то мести, то неприязни, то ревности, то какого-нибудь подлого чувства. Эти подозрения рождали особеннейшие сцены.
Напоминали ему о всех недостатках, какие выставлял людям, каждый из них имел адвоката; каждое сословие говорило за себя. Те не позволяли даже упоминать духовенства, иные вступались за шляхту, другие гневались за панов, иным ещё казалось, что слишком мало показывал симпатии к классам, ограниченным от судьбы. Наконец каждый характер и тип, даже поверхостное описание особ, вызывали крики: это я! это мой сосед! а это тот! а это другой!
Часто случалось, что эти жалобы были случайно оправданными, так, например, представлен был какой-то господин, имеющий на носу бородавку, женившийся на даме, которая хромала на правую ногу, и слово в слово нашёлся на сто миль некий господин с борадавкой, имеющий хромую жену… затем тогда упоминали, рекламировали, кричали, шумели на автора… Было достаточно таких случаев.
Персонажи картин, романов должны были иметь фамилию, новая проблема с ними! Невозможно всех героев по-старому именовать Старушкевичами, Залоцынскими, Фирцыкевичами и т. п.; нужно, чтобы и фамилии носили черту местной правды; а что если попадётся в гербарии Несецкого другой такой, – вся семья в крик, рыдания, летят письма за письмами, анонимы шлют ему угрозы, появляются физиономии, воспламенённые гневом, неизвестно, что делать с ними. Бей себя в грудь и проси прощения.
Один из таких случаев был неизмерно неприятен Шарскому. В последнем из своих сочинений он обрисовал дом, который неизвестно кому подозревающему захотелось признать отражением семьи Цементов. Что Шарский не думал о том, это точно, но достаточно бросить на ветер этого рода подозрение, чтобы пробудить обвинение и гнев. Какой-то услужливый приятель шепнул о том самой пани; живо послали за книжкой, стали её читать… Сам пан протестовал, Эмилька сердечно смеялась, но мама приняла близко к сердцу, вторая сестра также поверила и, когда начали каждое слово расшифровывать, убедились, что действительно были ad vivum обрисованы. Не было ни малейшего сходства между семейством в картине и семейством известным, хоть смешным, Цементов, но количество дочек было таким же и, к несчастью, нашлись в описании и на столике голубые чашки… больше было не нужно! Мать поклялась, что при первом посещении Шарского даст ему строго почувствовать свою обиду.
Невинная жертва ничего о том не знала и через несколько недель, согласно обычаю, Станислав вошёл в дом семьи Цементов с чистой и спокойной совестью. Он удивился, замечая по красным лицам, по мине хозяина, по грусти Эмилии, что попал как-то не под хорошее настроение… Мать живо подошла, а оттого, что ничего скрывать не умела, сразу на него напала.
– Уже не знаю, – воскликнула она просто, – как ты смеешь сюда приходить. Да! Да! Строй мину святоши! Это мило, войдя в честный дом, будучи от сердца принятым, сделать его посмешащим! Имеешь ещё смелость потом к нам приходить!
Шарский сорвался, как ошпаренный.
– В чём же я виноват? Ради Бога! Что это? Ничего не понимаю…
– Да! Притворяется, что ничего не знает, а в «Тиапогрохе» (было это несчастное название последней книжки) это не мы фигурируем? Не мы? А дочки? А голубые чашки? А круглый столик? Всё узнали! Не думай, пан, что нас можно обмануть! Расплата дружбой.
Шарский не мог и не хотел объяснять, вышел, пожимая плечами, возмущённый и грустный.
На улице его встретил профессор Ипполит и приветствовал очень холодно.
– А! Как поживаешь, живописец? – сказал он как-то насмешливо.
– Откуда идёшь?
– Так… без цели… Но скажи-ка мне, – добавил он, внезапно оборачиваясь, – кого ты хотел выставить в том рассказе, который так, как говорят люди, на меня похож, знаешь, в «Арведе»?
– A! Et tu, Brut! – отскакивая и заламывая руки, воскликнул Станислав. – И ты, и ты, Ипполит!
Профессор немного смешался.
– А! Это меня мучает, жестоко мучает, – с выражением глубокой жалости и упрёка сказал поэт. – Как это? Ты, ты, дал бы себя уговорить глупцам, что я, что стольким тебе обязан, что так искренно уважаю тебя и люблю, был бы в состоянии брать тебя за какой-то прототип и образец героя романа? Это также, словно анатомист резал бы для студентов труп лучшего приятеля. Скажи мне, ты думаешь, что я был бы в состоянии это сделать?
– Я этого не говорю… – объясняясь, сказал смешанный Ипполит, – но правдивые… люди… моя жена… все…
Шарский с презрением пожал плечами.
– Смейся над людьми и над теми, что тебе это вдалбливают и которые меня для своей потехи с целым светом хотели бы поссорить. Сам возьми, читай, суди, есть ли что-нибудь одинаковое в этих двух, воображаемой и твоей достойной и святой для меня фигуре? Знаешь, ты также нанёс мне смертельный удар.
Ипполит схватил уходящего за руку.
– Ха! Послушай, не гневайся, чем же я виноват, что тебе это искренно исповедал?
– Толко что меня у Цементов встретила подобная сцена, – прибавил Шарский, – равно смешная, но их глупостью скорее дающая себя оправдать.
И начал ему описывать свой приём у них.
– Дальше, – сказал он, – никуда уже невозможно мне будет пойти шагом… всё отравит это несчастное призвание. Пусть чужой, пусть толпа, но ты, ты, на которого я рассчитывал как на избранного, и ты поддался слабости видеть себя везде, Ипполит!
Хотя профессор горячо объяснялся, видно было, что на дне его сердца уже осела неприязнь, которую равно подозрение, как последние слова Шарского пробудили.
Расстались внешне по-дружески, но уже холодные и навеки, может, чужие друг к другу.
Станислав полностью с этих пор замкнулся в себе, отрекаясь от людей; позволил подозревать себя, ругать, говорить что кому нравилось, не пытаясь даже защищаться.
Чем больше его бедная слава распространялась по свету, тем с большей готовностью глаза всех обращались на него; а, не в состоянии пробить стен, среди которых закрывался, начали догадываться, выдумывать на его счёт кому что нравилось. Тут ничего не стоили самые дикие допущения. Одни говорили, что напивался, другие, что вёл замкнутую жизнь, чтобы скрыть её уродство, приписывали ему самые особенные романы, самые странные вкусы и совсем эксцентричный характер. Компоновали анекдоты из ничего, забавлялись на счёт несчастного с равнодушием, с каким дети порой, поймав жука, насаживают его для развлечения на булавку. Значительное число сочинений, которые издавал, позволяло одним допускать, что кого-то обкрадывал, другим, что иногда три вещи одновременно диктовал, или неисправленные, едва брошенные без размышления на бумагу рукописи в печать посылал. Не знали, сколько это видимая лёгкость стоила труда, раздумий, сколько бессонных ночей, сколько изнурения и пота… сколько жизни светилось на этой мёртвой бумаге, которая должна была говорить холодным людям о жизни. Не знали, что каждая из этих книжек забирала с мыслью часть души, часть силы, часть самого существа человека, никогда не восстанавливаемого; что писатель разрезал себя по кусочкам, кормя собой.
Один Бог мог, сотворяя миры, вдохнуть в него дух и из ничего вызвать его к бытию; то, что называется творчеством в человеке, есть отдача его лучшей части, есть выплёскиванием себя наружу, есть ущербом и неоценимой жертвой. Льются мысли, чувства, картины, целые дробные миры, но опустошается душа, а в ней потом пустошь и стерни. Не раз так к концу работы от человека останется только пустой жбан, выцеженный до капельки.