Юзеф Крашевский – Роман без названия. Том 2 (страница 16)
– Что же делать? – сказал Станислав с улыбкой.
– Он, Иглицкий и кучка иных за ними, крикнут на вас; а для начинающего нескольких выстрелов, хоть из духового ружья, хватит, чтобы вас убить.
– Это верно, – сказал Станислав, – что я слишком, может, свысока и серьёзно вижу литературу и не могу участвовать в каких-то интригах для славы. Если меня есть в чём упрекнуть, не хочу, чтобы молчали, правда рано или поздно должна выбраться на верх; если упрёки будут несправедливые, вдохновлённые особенностью и пренебрежением, отвечу на них, а суд общества вынесет приговор между нами.
– Общество, – сказал всё холодней издатель, – всегда за теми, что насмехаются, не за теми, что принимают вещи серьёзно; второе же правило: если один противоречит, другой подтверждает; негатив у общества всегда имеет десять шансов против одного.
– Тем хуже для общества, – сказал Станислав.
– Но не лучше и для вас, – прибавил издатель. – Я искренно признаюсь вам, что ещё не вышел ваш перевод, а уже слышу критику… я должен был использовать всё своё влияние, чтобы её задержать, потому что отвратительно мешала бы продаже.
Станислав не имел больше охоты разговаривать, и с отвращением, едва дослушав афоризмы издателя, вышел от него, утомлённый. К счастью, теперь немного уверенный в хебе насущном, которого много не требовал, мог снова работать свободней, идти, куда его несла крылатая мысль, и в этом творческом захвате находил награду за неприятности и горечи второй половины своей жизни.
В тишине своей комнатки, сам только со своей мыслью, не один вечер он провёл в восторженных мечтах и видениях, на воплощение которых ему никогда, может быть, сил не хватило бы.
Ясно вставали перед ним тысячи красот, шелестя крыльями, но их образ, едва подхваченный оком, исчезал, когда он хотел его задержать. Этот бой с убегающими в небеса идеалами, это отречение от обычного и каждодневного мира ради другого, лучшего, каждый день больше его манили.
Задумчивый, сидел он как брамин, окружая себя творениями воображения, и читал великую книгу истории, на написание которой не хватило бы жизни. Тысячные идеи, картины, планы выглядывали для него из облаков, проходили перед ним и исчезали.
Земная жизнь шла между тем, запряжённая в небесную колесницу с конём, останавливая ежеминутно в полёте пегаса нехваткой силы и изнурением. Нужно было бросить начатую поэму, чтобы переводить Бульвера для повседневного хлеба или идти ругаться с издателем, который был всегда недоволен или медлительностью, или спешкой в работе.
Тома этой несчастной работы печатались шибко и наконец вышли в свет, а шумная реклама, довольно неумело написанная, оповещала о выходе их таким преувеличенным и неловким образом, что сам Станислав предсказывал насмешки, поводом к которым она должна была быть.
Как-то не долго дожидаясь, появилась в газете статья, содержащая якобы брошенный взгляд на первые работы Шарского, а на самом деле будущая безжалостным издевательством над ним и последней его работой. Эта статья была безымянной, но в некоторых её пунктах легко было распознать золотое перо Иглицкого на фоне, могущем принадлежать Базилевичу. Номер газеты, содержащей этот пасквиль, сам издатель, может, как повод к недоплате за последний том перевода, прислал Станиславу, который его сначала прочёл холодно, но, поразмыслив, ужасно возмутился.
Суд не мог быть более несправедливым, но за то проливал струю желчи и сарказма. Первые стихи, изданные у Дворца, поэма «Приска» и последний перевод раздавили всмятку, там – упрекая в подражании, тут – вырванными пустыми словами доказывая погоню за оригинальностью. Наконец само разнообразие жанров, в которых пробовал себя Шарский, стало оружием против него. Назвали его Deus ex machina за то, что готов был писать поэму и переводить Бульвера одним махом, этой готовностью убивая его талант. В переводе показали незнание языка, грамматические ошибки (с чем при ошибках печати было легко), поспешность и работу для хлеба.
Всё это было так сильно посолено, что слёзы покатились из глаз бедного юноши, чувствующего себя как бы забрызганным той грязью, как бы приниженным в собственных глазах. Он усомнился в призвании, в таланте, в будущем, в силе собственной мысли, во всём. Вечер прошёл в этих конвульсиях и метании, какие вызывает испытанная первый раз в жизни несправедливость.
И Шарский, может быть, сломал бы перо, бросаясь в другое разочарование, если бы профессор Ипполит, предчувствующий впечатление, какое произвела на новичка эта первая пощёчина неприятелей, не подбежал со словом утешения.
Достаточно ему было взглянуть на Станислава, чтобы угадать степень его отчаяния – на столе, впрочем, лежала газета.
– Вижу как на ладони, – сказал он, смеясь, – что с тобой делается, думаешь забросить перо, хочешь биться, хочешь отвечать, злишься, терзаешь себя, сомневаешься!
– Правда, всё это вместе, о чём говоришь, и ещё больше.
– А всё это, как оспа, минует! – воскликнул Ипполит. – Привьют тебе равнодушие, как мне. Сперва разбирём, кто это писал. Базилевич, которого ты смертельно обидел показанным ему презрением, Иглицкий, который напрасно отпирается от соучастия. Я встретил его на улице, клянётся, что невиновен, но его выдаёт острота. Его критика есть чем-то например той выдуманной сказочной пытки христианских детей евреями: всё тело протыкается малюсенькими ударами.
– Но они могут быть правы! – воскликнул Станислав. – Я, может, быть, не имею таланта!
– Сделаем проверку, – сказал Ипполит, – напои сегодня Иглицкого, помирись с Базилевичем, а завтра тебе напишут junclis viribus апологию.
– А! Стоит ли жить на таком свете?
– Стоит, чтобы смеяться над ним, как я. Не все, впрочем, есть такой грязью, как те господа.
– Негодяи! О! Негодяи!
– Ну! Но не переделаем их… переделаем тем временем себя.
– Я? Себя? Как это?
– Ты не понял меня, останься, чем есть, а переделай только несчастную свою чувствительность.
– Я им должен отписать! – воскликнул Станислав.
– Не стоит, потому что эти люди сами не верят в то, что пишут, но если тебе обязательно нужно сплюнуть то, что имеешь на сердце, валяй, и сильно!
И так Станислав сел за свою второю статью в газете, которая должна была быть сильно апостилованной, чтобы удостоилась чести быть напечатанной.
Когда среди этих тысяч голосов, которые диктуют особенность, неприязнь, предупреждение, зависть, интерес, окрашенные тысячами красивых поводов, отзовётся искренний голос, от сердца, молодой, благородный и чистый, он странно отобьётся среди этого грязного шума. Есть в нём что-то такое безумноблагородное, как в приключении Дон Кихота. В истории критики, с того времени, как злюк заменили люди, что, якобы, опираясь на некоторую теорию, серьёзно судили о вещах… едва мы найдём несколько вполне бесстрастных голосов, неподозрительных и совестливых… Это феномены и исключения. Остальная толпа пишет, чтобы отличиться, чтобы блеснуть, чтобы писать, подписаться и показать себя, чтобы сделать кому-то болезненную инъекцию, а иным пользу и т. п. Не скажу, чтобы даже те критики из фантазии, из нужды, оплаченные, упрошенные, враждебные, не могли иногда попадать на что-то справедливое и истинное, напротив, людские творения, сколько их есть, такие многостороние, что в них легко открыть зло и добро. Критик, который хочет быть справедливым, ищет того и другого; пылкий ценой одной поднимает сторону другой и именно в том есть несправедливость и фальш. В суждении о нём исчезает какая-нибудь целая сторона работы, а выступает труд половинчатый и рассечённый, хвалят ли его, ли порицают.
Редкий и очень редкий – человек совести, чтобы отдал справедливость неприятелю, а приятелю поведал нагую правду; то же, когда послышится подобный голос, самой своей новизной и силой притягивает к себе.
Такое впечатление произвела статья, которую Станислав написал в свою защиту. Не была это просто oratio pro domo sua (речь в свою защиту), но теория критики, поднятая мысль о её миссии и обязанностях, признании вины, смелое указание собственных и чужих грехов – что-то так льющееся из сердца, полное жизни, огня и таланта, что и газета охотно поместила эту горячую защиту, и Шарский выше из-за неё, может, стал, нежели из-за всего, что до сих пор делал. Впрочем, показав и отвагу, и силу, он лишил смелости своих неприятелей, которые решили осторожней ходить около него или больше ему дорогу не переступать.
После выхода этого ответа в течении нескольких дней ни о чём в Вильне не говорили, только о нём, вырывали его друг у друга в кафейнях и кондитерских, читали громко в домах, а по причине огласки, которую имел, и прежние сочинения Станислава притянули больше внимания. Было в нём немного болезненной иронии и ни одно пылкое слово, продиктованное страданием, которое теперь, становясь холодней, Шарский, может, убрал бы; быть может, именно это делало эту статью такой манящей.
Иглицкий повесил нос, но теперь больше чем когда-либо отказывался от статьи, а Базилевич полностью умывал от неё руки. И случайно получилось, что то, что должно было больше всего навредить поэту, больше всего ему, возможно, помогло.
Он сразу получил вежливое письмо от издателя, приглашающего его на несколько слов в издательство; а на улицах так его ловили наименее знакомые, так приглашали едва раз виденные люди, что Шарский не мог надивиться перемене общественного расположения.