реклама
Бургер менюБургер меню

Юзеф Крашевский – Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник) (страница 17)

18px

– Что ты туда нос будешь совать? Зачем? Что увидишь? Печати? Ну, что тогда? Потом готовы следствие вести, если их кто нарушит, в тюрьму посадят на хлеб и воду Посмотрите на него! Любопытство – первая ступень к аду.

Ноинская могла себе позволить взглянуть, потому что у неё было на чердаке висящее бельё, хоть подходящее ей место было на дворе, – кухарка довела её до самых дверей.

Обе печати были с орлами. С одной только немного лак сполз. Они плотно закрывали отверстие для ключа, но сквозь щели был виден беспорядок в квартире – и следы прихода «нечистой силы». Судьба несчастного Каликста пробуждала общее сострадание, Агатка аж плакала над ним.

С этого дня доктор Божецкий начал приходить снова – панна Юлия лежала в кровате – и развивалась горячка.

Под ночь была бессознательная, вскакивала, плакала, кричала, так что кухарка и Милуская ни на минуту не могли от неё отойти. Божецкий также сидел почти постоянно, а Агатка каждое мгновение бегала в аптеку Святого Креста.

Бреннера весь день не было, но к вечеру подъехала дрожка, и он уже был дома, ухаживая за дочкой. Ноинская осталась без каких-либо свежих новостей, потому что те, которые ей Агатка давала, не имели никакого значения. Внизу и Ёзек также поджидал свою жертву, но девушка в этот день и взглянуть на него не хотела.

Сколько бы раз старший челядник в мастерской Арамовича не говорил что-нибудь двузначное, мастер начинал использовать рубанок и наказывал молчание. Пришла ночь и Дыгас, которого на протяжении всего Божьего дня было почти не видно, пошёл закрыть ворота раньше, чем обычно. И в этот день ничто его к разговору склонить не могло, держал в руках трубку, чмокал и ни на кого не смотрел.

О судьбе пана Каликста и на следующий день не узнали, но пришло важное обстаятельство. К полудню прибежал пан Людвик, брат Руцкого из Школы Подхорунжих, которого знали по тому, что иногда навещал Каликста. Кажется, он уже, должно быть, что-то услышал о судьбе брата и хотел убедиться, действительно ли Каликст был арестован. Ноинская заметила пробегающего под окном и, узнав, вышла в ворота, но, прежде чем положила работу, прежде чем поспешила к двери, молодой военный спешными шагами, делая зараз по две ступеньки, вбежал уже на первый, а затем на второй этаж. Там, однако, не пробыл долго, видно, увидев печати, имел уже достаточно, и сбежал ещё поспешней, чем поднялся. Ноинская ждала внизу, и когда проходил рядом, кивнула ему головой, чтобы зашёл к ним. Парень огляделся вокруг – никого не было – и вошёл в помещение. Мастерова его из мастерской проводила в свой альков.

– Ведь брат пана Руцкого?

– Да, – отозвался Людвик, который, впрочем, был так на него похож, что вопрос почти был излишним.

Ноинская покивала головой, вздохнула, закрыла руками лицо и сразу сложила их на груди.

– Пришли вечером те шельмы из полиции, перетрясли, всё до самой маленькой дырочки обыскали, забрали бумаги…

Людвик слушал, дрожа и не говоря ни слова.

– А что с панной делается!

– С какой панной? – спросил удивлённый. – С панной?

– Разве вы не знаете?

– Нет.

– Ну, это долго рассказывать, потому что он влюблён в панну Бреннерову с первого этажа, что страх… панна лежит в горячке, бредит… говорят, с ума сходит от этой дипрессии.

– Когда была ревизия? – спросила Людвик.

Мастерова ответила, точно рассчитав день и час.

Хотела ему доверить другие подробности, но Людвик казался таким взволнованным и нетерпеливым, так выглядывал в окна, так рвался, что достойной мастеровой должным образом выболтаться не дал. Поблагодарил её только, почти слова не говоря, и, сильно обеспокоенный, выбежал из каменицы с великой поспешностью.

Хотя этот приход был почти незамечен, Арамович, который шёл за деревом, увидел пана Людвика, видел, как он входил к Ноинской, и набрался от этого великого страха, как бы вся каменица, упаси Боже, из-за наглого поступка мастеровой не была бы скомпромитирована. Это доставило ему немалые хлопоты, так что вечером он не мог удержаться от выговора, и дошло почти до ссоры, но её прервала ночь, а рассудительность назавтра не позволила начинать заново. Арамович только порвал всякие отношения с домом Ноинской, запрещая даже жене у них огня доставать.

– Они закончат в тюрьме, – говорил он жене, – это пылкие люди. У хромого в голове Килинский, но дадут они ему Килинского, когда его к тачкам прикуют. А эта сорока, Ноинская, ей бы лишь языком молоть, и везде нос всунет. Ремесла не стерегут, вот что!

В тот день вечером, когда полиция потихоньку вошла в каменицу на улице Святого Креста, в монастырь кармелитов, двое господ в плащах, в шапках, напущенных на глаза, привели молодого человека, который шёл молчащий, гордо и почти равнодушно поглядывая вокруг.

Стражники пропустили их внутрь. В коридорах был уже мрак. Тут же появился какой-то старый человек военного выражения лица, в солдатском плащике, с ключами, они о чём-то с ним пошептались, и, отворив ему келью, приведённого заключённого немедленно в ней закрыли.

Те, что его привели, хотели удалиться, когда одного из них спросил пан Каликст, ибо это был он, не мог ли узнать, за что был арестован.

Тот, к которому он обратился с вопросом, издевательски, злобно усмехнулся, поглядел на второго и сказал, упрекая:

– Рассчитайся, пан, с совестью. Отдохни, подумай, позже всё найдётся. Доброй ночи! Ха! Ха!

И оба вышли, насмехаясь.

Пан Каликст стоял ещё остолбенелый посреди камеры, когда за ним уже закрывались замки, и он увидел себя в мрачном помещении, тяжёлого, душного, спёртого воздуха которого молодой груди не хватало. С некоторого времени его жизни текла как какая-то лихорадочная мечта, унося его с собой почти бессознательно. Он чувствовал себя схваченным, притянутым, и в минуты, когда был у вершины счастья, очутился вдруг под замком у Кармелитов.

За что? Действительно, рассчитываясь с совестью, Каликст должен был признать, что это было оправдано, поскольку принадлежал к недавно организованной гражданско-военной организации, дал клятву, был деятельным, но вместе с тем таким осторожным, что думал, что ничем не мог выдать себя. Его брат с ним вместе принимал участие в заговоре, им даже был инициирован. Поэтому первой пугающей мыслью для него было, что всё выдастся, что всё будет раскрыто, брат, несомненно, будет посажен в тюрьму – и их обоих ждали муки, пытки, допросы, на которые нужно было заранее вооружиться мужеством. Невольно в его голову пришёл Бреннер, Бреннер, который мог способствовать разоблачению тайной организации и, может, этим способом желая от него избавиться, указал на него. Холодный пот выступил у него на лбу.

Юлии, правда, он ничего не выдал, но не скрывал своих чувств и горячего патриотизма, отчаяние сжало его сердце при допущении, что она…

Но затем сам на себя возмущался на такое мерзкое подозрение, искал в уме то, что могло его выдать, и найти не мог. Он был осторожен, только однажды несколькими днями ранее выслал несколько слов без адреса, как ему казалось, через очень верного посланца, не к особе, но к обозначенному месту, в котором листок должен быть вручён. Посланец не мог его выдать. В таком случае листок подвергал опасности только его, никого больше, – но из его содержания трудно было что-то объяснить.

Таким образом, он должен был приготовиться к суровому допросу, а известно, что в те времена он иногда проходил с помощью средств, которые наполняли тревогой самый сильный характер. В страхе этих пыток недавно сначала Марцин Тарновский перерезал себе горло и, не в состоянии вынести одного страха, князь Антони Ж. признался во всём и жил потом долго, поднимая позор этой минуты слабости. Кормление немочённой сельдью и отказ в напитке, бессонница, избиение, высмеивание, голод, всё, согласно повсеместному убеждению, было использовано для вытигивания признаний из обвиняемых.

Каликст чувствовал себя довольно сильным, чтобы выдержать мучения духа и тела, но тем не менее, видя себя выставленным на них, дрожал, и на некоторое время заболел. Другой вины он не предвидел, кроме неосторожно высланного письма, в котором были некоторые указания, дающие догадаться о заговоре. Если оно было перехвачено – что было ему делать?

Должен был полностью его отрицать, решительно, а хотя бы рука его задрожала, ни в коем разе не признаться в нём, не знать посланца, если бы его ему на глаза представили, словом – не понимать, не знать, – и в этом стоять до конца.

Не имея ещё времени рассмотреться в келье, в которой был вдруг заперт, пробежал это всё мыслью, укрепился в решении, и тогда только обернулся, чтобы оглядеться, где находился.

Келья была маленькая, грязная, видимо, уже многими прежде занимаемая. Одно окно, наполовину замурованное, вид ящика заслонял снизу, впуская только немного света сверху. В вечернем сумраке входил он теперь так мало, что Каликсту требовалось больше времени, прежде чем глаза освоятся с темнотой и что-то мог увидеть около себя. Маленький тапчан с сенником, напиханным соломой, разбитая печь, кувшинчик в углу составляли всё убранство камеры.

Каликст ещё так разглядывался, когда тот же старый солдат отворил дверь и внёс молча свечу. Казалось, что на узника он не обращает внимания, походил по келье, осмотрел её углы – и, только теперь подняв голову, маленькие глубоко посаженные в череп глазки направил на Каликста. Не говорил ничего, казалось, сначала, согласно некоторым данным, оценивает важность и положение приведённого. Оглядел его с ног до головы, что-то пробормотал, потрогал сенник лежанки, поглядел на сухой кувшин, и вышел.