Юрий Власов – Гибель адмирала (страница 91)
Александру Васильевичу врезалось замечание Скобелева о войне, будто не Скобелев это сказал, а кто-то взял и «выложил» эти слова из его, адмирала Колчака, груди.
Скобелев сказал однажды:
«Война извинительна, когда я защищаю себя и своих, когда мне нечем дышать, когда я хочу вырваться на свет Божий…»
А слова Скобелева вспомнил генерал Алексеев. Он лечился в Севастополе от переутомления, и Александр Васильевич навещал его в Морском собрании, где разместился начальник штаба Верховного…
«Когда мне нечем дышать»…
Последние батальоны каппелевцев выдираются из заснеженных таежных крепей.
По западу, когда солнце заходит (уже за кромкой земли), небо светло пылает. Жизни в тебе нет, кажется, насмерть обмерз, за плечом винтарь, а тянет — сил нет стоять: ровно на пуды тяжесть. А рожу, однако, к закату воротишь. И уж'е нет в памяти ни гимназических балов, ни поцелуев в юнкерстве — аж под коленками слабнешь. Обнимаешь за стан курсистку — и глаза ничего не видят. Вся жизнь в руки избыла, в держание стана…
Все замыла, стерла трупная бестолочь войны… да не войны, а войн. Прежде была германская, а теперь Гражданская: свой на своего. Хотя какие они мне свои? Твари краснопузые! Всех бы из «максима»… Как траву косой — всех бы… баб тоже не пощадил бы…
Оттого и нет памяти на прошлое, и оскотинился, и речь будто из артели грузчиков. Глаголы, спряжения, падежи, эпитеты, предлоги, мама… — все-все мраком подернулось, все кровь замыла… Теперь бы всегда первым выстрелить, первым штыком достать, первым прикладом башку размозжить — иначе из тебя дух вышибут.
Здесь счет один: кто из кого крови побольше выпустит. Кто побольше — тот живет…
Небо светло-смуглое по закату. И с каждым шагом пуще на розовое отдает. Как на розовое свет пошел, зарево опадает — все ближе к сопкам, темнее. А за спиной уже громада ночи: вот-вот поглотит горб из света. И уже ярко горит серпик луны. Даже не серпик-, а мгновенный прочерк — до того узкий и тугой в выгибе.
Снимешь винтарь, упрешь в бедро или живот — и крестишься. Только и осталось от прежней жизни — крестное знамение. Прости и спаси, Господи!..
Дойти бы до следующего привала, только бы туда дойти, а там уж как-нибудь, как-нибудь…
Луна узкой арабской лодочкой — до того изящная, узенькая, ну чисто гравюра из сказок «Тысяча и одна ночь». Кто не видел?
А тут само небо гравюрой.
Багрово-желтая эта лодочка, а сбоку — одинокая звезда, эта — рыже-красная. Так и стынут в небе арабская лодочка и звезда…
Жмет мороз. Скрипит, жалуется снег — ведь голый лежит, а люди мнут его ногами, мнут…
Вот он, Иркутск, господа! Дошли, господа! Шапки долой!
Иркутск!
Держится товарищ Чудновский степенно, все делает со значительностью. На мучнисто-красноглазом лице уважение к себе и своему назначению. Так и внушал сотрудникам:
— Мы к делу поставлены. Не грехи отпускать, а дело продвигать!..
Убийства людей не доставляли удовольствия председателю губчека, но он убежден: лишь через очищение земли по Ленину и возможно будущее без насилий и убийств, будущее сытое и счастливое. Но прежде всем надобно принять кровавую баню, своего рода чистилище. Так и втолковывал.
Не меньше, чем от Ширямова и Косухина, взял он от самого старого иркутского большевика — Янсона. Этот ставил советскую власть здесь с первых дней Октября; насквозь видит город и, невероятным покажется, знает в лицо и по имени здесь едва ли не каждого партийца.
Как самое светлое в памяти: I съезд Советов Сибири, в Иркутске, 16 января 1918 г. Народ высказался за вооруженную поддержку советской власти. И уже тогда обозначил себя товарищ Янсон. Первый он друг и защитник свободы и счастья трудовых людей. Ясно звучал его голос, не спутаешь…
Опять уходит в себя Семен Григорьевич (с усталости это, недосыпа), и мысли незаметно берут другое направление. И уже, ухмыляясь самодовольно, бормочет:
— Гостю — почет, хозяйке — честь.
Хозяйкой он в игривости величал прачку, а она его — дорогим гостем.
По отчеству называл ее до первого «урока». Елизавета Гусарова! Безмужняя — жениха холера прибрала…
Увидел (уж как разлеглась в памяти) ноги — толстые, но не рыхлые, тугой зрелой мощи: ровные, крепкие, без жировых ямок. Молодому Чудновскому они казались стволами крепких деревьев… Лежит в постели, часть груди выдавилась между рукой и боком — этакий сдавленный полушар. Волосы скручены в узел на затылке. Руки от работы необыкновенно сильные… Свалит его (он сидит рядом), подтянет к себе и зацелует… Чмок, чмок! А после откинется, ноги разведет, голову его к себе притиснет и начнет нежно, гор-лово постанывать. И жар, стон, и дыхание в дыхание, губы в губы. К вспышке ближе (хмель-ломота во всем теле, вот-вот рухнешь в бездну) Лизка и распустит объятия — уж как натаскивает на себя. Господи, милый мальчик! Господи, леденечик ты мой, леденечик ты мой!..
И — в одну пружину два тела.
А после летят в пропасть. Чернота, молнии в глазах. И такая мучительно-выворачивающая судорога наслаждения…
Семен Григорьевич закурил. Лизке-то уже за пятьдесят. Где она?..
До сих пор ему кажется, будто бабье любовное устройство обособлено и наделено своей душой, часто не имеющей с хозяйкой даже простого согласия…
Постепенно воспоминания отдалились, и товарищ Чудновский с досадой подумал, что негоже так большевику. Женщина — равный тебе товарищ, опора в борьбе за новый мир. Не ее вина, что капитализм изуродовал ее чувства да еще приспособил торговать телом. В будущем огромное место за женщиной. Прав Август Бебель. Оппортунизм не позволил этому социалисту стать большевиком, но даже при этом обладал он развитым классовым сознанием.
И совсем загасил мысли о Гусаровой. Хватит слюни пущать!
В презрении и отрицании подавляющим большинством людей дел и величия бывших вождей (Сталина, Молотова, Ворошилова, Кагановича, Куйбышева, Кирова и др.) самое главное не в том, что открылось их воистину сверхисторическое злодейство, а в том, что не сбылись обещания, не сбылся Рай (социализм). Все обернулось обманом. Бог с ним, с произволом, с жертвами, с насилием, — несостоятельными оказались все посулы новой жизни, сказочной России. Все рухнуло — вся бумажно-величественная постройка. И взорам открылись одно унылое поле лжи, одна неустроенность и собачьи заботы. Нет дома, разорен дом, пепелище…
Все-все обернулось обманом.
Одна кровь — и ничего взамен. Это главное — ничего взамен. Вот оно, скрытое настроение общества. Все бы ничего — и миллионы трупов, и вождизм, и холопство, — но было бы что взамен, сиречь квартира, сытость, вещи.
Вот скрытое настроение значительной части общества, в общем если не согласной на роль палача, то готовой поддержать любые силы во имя этого — было бы, как говорится, за что…
Флор поглядывает на Янсона — тоже охрип и вроде облез даже, а мешки под глазами! Да-а, обстановочка… Митинг за митингом, собрание за собранием… — надо стронуть народ. Надо, чтобы повылезли из казарм да из домов-нор. Надо пронять народ. Это что ж, одни отсиживаются, а другие клади себя? Нет, в таком деле только всем миром и выстоишь…
Схудал Флор. Поясной ремень елозит, виснет, опять новые дырки колоть. Жрать нечего, а забот с каждыми сутками все пуще. Из всех сопок да потайных городских мест штыки в Иркутск метят, можно сказать, уже уперлись, только надави… с хрустом и вломятся… Не забудет Флор, было и такое. Вроде и не обучен, а принял на штык унтера. Иначе не выходило: или он его, Флора, или Флор его. Бог рассудил: он его… Как рвал кости и сухожилия — хруст в руках остался, не смыть, не оттереть. Помнят руки. И до сих пор понять не может: не знал себя, не замечал за собой — унтер лежит, разбросался, в груди клекот, уже точно неживой, а он его долбит штыком и долбит! И слова самые грязные выкрикивает. И голос от злобы и запала хрипит, не свой голос… Да-а, имеется в каждом такой другой, о нем и не подозреваешь. И вдруг разом становится тобой, а тебя вроде и нет, за зрителя ты…
Вот тебе и тысячелетняя культура! Гомер! «Светлосеребряной ризой из тонковоздушной ткани плечи одела богиня свои, золотым драгоценным поясом стан обвила и покров с головы опустила…» Вергилий, Шиллер, Байрон!..
Незаметно оправил френч, подтянул коробку с маузером: ну отощал, брюхо к спине приросло…
Сам тощает, а мужская сила не убывает. Не мужик, а крутой кипяток. Спасу нет! И сердце в порядке, а до того проймет бабу — разинет рот и воздухом не наглотается… Ох, окаянный!
А живуч! Уж на что езженые попадаются, кажется, уже и чувствовать разучилась — по десятку и боле обслуживала зараз (когда за деньги, когда насильничали, а когда из озорства — чего не бывало, до какого предела жизнь не доводит!), — а этот комиссаришка наляжет: час, другой — и без памяти. Прямо под ним и раскисают, ворочай, крути куклу, а она без чувств. А может, с голодухи и недоеда это? Аль с революционных мытарств? И в самом деле, подмахивай, коли от стужи весь день коченеешь, а живот подводит, смотри, как бы подштанники не потерять. Революция!..
Янсон уже на призывы налегает, слова подоходчивей сыпет и нет-нет, а на Три Фэ и зыркнет: стало быть, сейчас речь брать.
Он, Федорович, скажет им все. Они у него гаркнут «Интернационал», но сперва заревут и взденут на штыках свои папахи. Это у него, Флора, без промашек выходит. Знает его вольный Иркутск. Даром что в самые черные дни декабря повел за собой гарнизон и город, Политический Центр сколотил. Дубинка Лукана чудом обми-нула. В те дни Федорович не спал на одном месте. На каждую ночь новая нора. Второй раз из-под смерти ушел. Вот и поглядывает на икону: а вдруг есть Господь?..