Юрий Власов – Гибель адмирала (страница 79)
Город как город, а растянут душевным напряжением — кажется, полыхнет, испепелится, и снега не спасут.
И город-то каков — весь за ставнями, а то просто окна одеялами занавешены. Не верит город свету.
И за ставнями или одеялами одни молятся за каппелевцев, и не только богатые, так сказать из классово чуждых. Кладут поклоны у лампадок. Господи, не оставь Ты их!.. Иконы все древние — за два-три века на что только не насмотрелись. Господи, спаси и убереги!.. Приподнимутся — и к окошку, в щелочку глянут, не идут ли. Но когда же, Господи, когда?! У дверей — котомки, теплые вещи, чтоб враз сняться. Весь умысел и надежда — уйти. Нет жизни тут, одно горе да мытарства…
А другие — тоже за ставнями, но все пуще безбожники, а ежели молятся, то о самом заветном: не дай, Боже, чтоб прорвались белые, заморозь их, завали снегами, перемори тифом, дай силы выстоять красным!..
И все молятся за своих сыновей, мужей и отцов — в красных ли они, в белых ли, потому что ни белые, ни красные не ведают друг к другу пощады. Господи, убереги сына, мужа, отца! Матерь Божья, заступись!..
А есть и такие — о чехах и вообще союзниках вздыхают. Вот бы Сибирь до Урала присовокупили к Чехословакии, а еще лучше — к Франции. Ну навсегда пресеклись бы зверства и голод.
А есть: не молятся, не вздыхают и любой заварухе рады. Чем круче драки, тем неустойчивей власть, а при этой самой неустойчивости — самое раздолье. Никто не давит — ну ни перед кем не надо шапку ломать, сам себе голова. И грабь, грабь!
В предельном натяжении чувств город.
Люди боятся нос сунуть из своих домов-укрывалищ. Мужчин нет. Мужчины по мобилизации — у белых или красных. За уклонение — смерть.
Такое вот разделение народа. Язык один, а друг друга не разумеют.
В таком разе самое первое — молчать. О чем угодно веди речь, токмо не о власти. Кто знает, чьей окажется завтра. И поволокут, припомнят все слова, размажут мозги по булыжнику. Ибо доносительство в России шибко двигает жизнь.
Нет, научились люди обо всем толковать — только не о главном. Естественный отбор…
Пусть главное само и проявит себя завтра.
Словом, замер Иркутск в морозах и метелях. Небо солнышком иногда вспыхнет, наобещает радостей — и за тучи, за обильные снега. Ну сыпет, порошит!..
Подпирают город изнутри красные, с вокзала наставили пушки и штыками огородились белочехи. Из сугробов на окраины выбирается армия Каппеля — Войцеховский ее ведет. Полк за полком перед Иркутском разворачиваются; погибель от них всем цветам, кроме белого. Не люди, а привидения. Всех близких перехоронили, ничего за каждым не осталось, окромя шинели с тряпьем да винтовки с подсумками. Все богатство — ненависть, но такая — тысячи верст по таежной крепи, да под пулями, не остудили…
От станции Зима шажком наступает Пятая армия. Двинет решительней — японцы рванут навстречу. Тут и новая большая война возможна, и кто скажет, с каким поворотом…
А в Забайкалье, вроде под боком, возится атаман Семенов. Всего каких-то пять недель назад его полки пытались погасить мятеж в городе. Трупный следок оставили. Обороной Иркутска руководил товарищ Ширямов. Штаб его размещался в административном корпусе тюрьмы, той самой, где ждет суда адмирал.
Семенов опять не прочь спустить своих на Иркутск, а что ему, псу кровавому. К тому же японцы, слава Богу, подпирают. Ждет атаман общего поворота событий.
Темной полыньей глядит из снегов достославный град Иркутск, не может отгадать своей судьбы. Что, где, кому обломится завтра?
Что надумает Господь?!
Красочный портрет Семенова рисует Джон Уорд:
«…Семенов представляет собой одну из самых поразительных личностей, которые я встречал в России. Человек среднего роста с широкими четырехугольными плечами, огромной головой, объем которой еще больше увеличивается плоским монгольским лицом, откуда на вас глядят два ясных, блестящих глаза, скорее принадлежащих животному, чем человеку…»
И виновато прибавляет:
«Быть может, подо всем этим он прежде всего добрый русский человек — время, впрочем, покажет…»
Набегался, надергался, совсем охрип и потерял голос Три Фэ; сна нет, весь в сухом горении. Сморила усталость, прилег: час — не сон, а провал в бездну. И тут же прочухался, как от удара. Аж всем телом рванулся.
Сидит, дышит хрипло и глаза таращит: непроглядно в комнате и тихо — только его дыхание и прерывает тишину. Пошарил: вот маузер, на месте… Посидел еще в темноте — и чиркнул спичкой, запалил свечу. Допил холодный чай. Походил. Сообразил: безнадежно, не заснет, так уж который раз.
Ноги заледенели, вытащил из-под кровати пимы, с покряхтыванием и тихим, мирным матерком напялил. Русские понимают под пимами валенки, а если быть точным, пимы — это меховые сапоги; такое значение имеет это слово на языке хантов.
Подумал: «Нет Бога, есть Божественный дух. Существование разума и души предполагает веру в Божественный дух как выражение духовного начала в человеке…»
Стал вспоминать трупы убитых в боях, расстрелянных, просто бандитски зарезанных. Дух, дух…
Потоптался, плюхнулся задом на постель. Сколько сидел — откуда знать? Вроде совсем очухался. На ощупь нашел папиросу, спички. Покурил — и вовсе полегчало.
Ночь тягуче ползет, что-то от питона, от удушения в ней…
Здесь этот гробокопатель Войцеховский, должны беляки вцепиться в город, а не сбывается предчувствие. Нейдут… Вотиверь…
Революция допустима лишь в одном случае: надлежит убрать зловонный труп с дороги — не разрушать и буйствовать, а убрать…
Подумал вдруг (с чего бы это?): «Без песни душа немая, иссыхает человеческое». Попробовал тихонечко напеть из литургии. Засмеялся, махнул рукой. А погодя ушел в себя и обмяк, отвалился спиной к постели — и не видать, нет человека, одни уши торчат.
Три Фэ внутренним слухом ловит наплывы колокольного рокота. Напрягает память, припоминает — и все четче, явственней басовитый гул. Люб ему этот колокол. Нарочно ездил в Звенигород слушать большой благовестный колокол Саввино-Сторожевского монастыря.
А ночь — не раздернуть. Кажется, спрессовалась угольной твердью — и не движется. И хоть бы чей голос, звук…
Стрельба?.. Да разве эти звуки для души?.. Язычок свечи лег набок да так и остался. Окна не заклеены — вот и несет! Ровное тихое течение холода от окон…
И задремал…
Несомненный дар ко всяческим изображениям имел Василий Чегодаев — сотрудник губчека из бывших краснодеревщиков, мастер по дереву! Посему товарищ Чудновский и разместил его на конспиративной квартире: пущай выкладает зернами злаков портрет товарища Ленина[73].
Идею вложили такую: символ плодородия это, ибо от ленинских идей — плодородие и сытость всему бедняцкому роду.
Прежде непотребных баб и девиц со здоровенными телесами и ляжками (ажно не обоймешь) приспосабливали для подобных целей, но то обозначения подлые, от дурной крови в человеке, особливо паразитной жизни, дармоедства. Это каждой Жучке знамо: сытость и праздность, то есть лодырничество, оборачиваются похотью, развратом и всяческими гадостями.
Должен заявить о себе новый символ плодородия и вообще счастливой доли при рабоче-крестьянской власти.
Работу велел не прерывать даже при самых чрезвычайных обстоятельствах, например как нынешние: гуртуются под городом беляки, вот-вот двинут на «ура».
По-ленински оценивал председатель губчека мобилизующую роль искусства. Вчера записал в своей тетради для «толковых мыслей», что способность к искусству отдельных граждан следует обращать на нужды всего общества, а не представлять, скажем, цветными красками задастых дамочек на усладу кобелей из дворян и заводчиков. При всем голоде на дельных сотрудников не срывал Чегодаева на задания, кроме самых ответственных, но и тогда не ставил под пули.
Василий не просто подбирал и клеил зерна — там, на конспиративной квартире, закладывались основы будущего социалистического искусства — искусства для народа. Назидание и в конечном итоге прямая польза должны быть от данного искусства практике строительства советской власти. Не может и не должно быть никаких иных удовольствий… кроме как с вещественным оборотом, то бишь пользой. Все — в выработку труда и высокую сознательность.
Знал о чегодаевском особом задании помимо Чудновского еще только Мосин — его боевой помощник. Кремень парень, можно положиться как на себя, и самое главное — не надо разжевывать, с полуслова все схватывает.
Мучился товарищ Чудновский видениями: украсит страну множество монументов Ленина и Троцкого — все из самого дорогого камня, а лучше мрамора. Чтоб каждый видел и сознавал, где и для чего живет.
Потихонечку составлял бумагу для ревкома — ну, проект или представление. В общем, на любом собрании должен присутствовать бюст вождя: вроде надзор за чистотой идей и верностью каждого. И чем выше ранг собрания, тем внушительней бюст, чтобы с любого места было видно, кто здесь главный; очень это должно подкреплять сознательность и воодушевлять.
Горяч, непоседлив Сережка. Оказывается, у него вегетарианцы на учете, имеется даже такая ведомость в оперчасти. Объяснил свой поступок так: вегетарианцы по сути своей сектанты; стало быть, не охватываются советской властью, за ее забором; стало быть, возможная опора контрреволюции — свое им дороже общего дела, ничего не хотят видеть за своими интересами. Председатель губчека лишь подивился доказательности рассуждений. Толковый получается чекист, но горяч, собака, горяч!