реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Власов – Гибель адмирала (страница 74)

18

«Попов показывал мне мои обращения и прочие официальные документы, — раздумывает Александр Васильевич. — Я подписывал их: «Мы, адмирал Колчак…» Это намек на ту же тему: якобы я рвался к власти над страной под именем Александра Четвертого. Но это всего лишь дань национальной традиции, стремление обозначить верховную власть в море безвластия и анархии. Я не решал вопросы за Учредительное собрание. И ничего от своей власти Правителя не имел — ни денег, ни наград, ни поместий. Я служу России. К сожалению, я мало мог среди всеобщего озверения, крови, хищничества, лжи, демагогии. Но справедливости ради это была не только подлость людей, или, как называют это большевики, разложение правящих сословий; нет, это был и ответ на тотальную жестокость и уничтожение всякой законности красными…»

И опять перед глазами поплыл прозрачный майский Петербург. Колчак незряче шажком подступил к лежанке, сел, все так же жадно вглядываясь в подробности дорогого прошлого. Прозрачность этого города пронизывали неторопливые фортепианные переборы — любимые пьесы Шуберта. В свободные вечера отец часто играл.

— Анна, Анна… — зашептал Александр Васильевич, — куда я тебя завел?..

Он видит себя со стороны: никому не нужный человек в адмиральской форме, задвинутый заснеженными стенами камеры, — и все рушится и летит в бездну, в вечную тьму и свирепые вихри.

Товарищ Чудновский разбирает бумаги — взяты на квартире у одной бабенки, а бабенка из дворянок, офицера за долг сочла приютить… Лихо отстреливался капитан.

Скользит взглядом по листам тетради: кабы не пропустить сведений о подполье. Больно уж дрался этот капитан, царствие ему небе… Какое же небесное: ведь падла! Тьфу!

Семен Григорьевич вчитывается: как есть дневник!

«Жизнь сейчас сведена к следующим примитивным переживаниям: есть, пить, спать… Голова почти не работает. Но это и хорошо! К чему?! Чтобы острей чувствовать полноту отупения?..

В каждом человеке есть зачатки садизма. Это я теперь знаю.

Вчера видел много крови, сперва в бою, потом — на избитых пленных.

Я чувствовал нарастающую животную жестокость в себе. Я готов был к убийству, и не просто убийству, а зверству. Я старался погасить эти чувства рассудком, но желание бить, терзать оказывалось выше.

И что самое гадкое, поразительное и непостижимое — это готовность к насилию над женщиной. И это страшно, потому что, несмотря на воздержание, я был совершенно пуст для подобных чувств. Лишения, кровь, одно окаменевшее состояние горя — и вдруг… Факт изнасилования после боя, когда ты среди людей, покорных тебе, угадывающих твое желание, трепещущих перед тобой, выдающих страх… стал мне совершенно понятен…

Главное, что беспокоит, занимает все существо, — это бездна неизвестности впереди. Скоро ли кончится этот ад?! Ну хоть чуточку света надежды…»

Товарищ Чудновский вспомнил труп. Капитан Ивашутин валялся ничком на дровах. Днем он прятался в поленнице. Пуля из трехлинейки выбросила мозг…

«Весь этот класс похабный, — думает Семен Григорьевич. — Одна дурная кровь. Гниет и преет на корню. Трудовые люди займут место этих кобелей и паразитов…»

И уловил свое дыхание: сиплое, медленное. Налег грудью на край стола и задремывает. Вот-вот приклеится лбиной к дневнику…

Более чем лестный отзыв о встрече с Маннергеймом оставил неугомонный Борис Бажанов.

«Маршал Маннергейм принял меня 15 января (1940 г. — Ю. В.)[69]… Из разных политических людей, которых я видел в жизни, маршал Маннергейм произвел на меня едва ли не наилучшее впечатление. Это был настоящий человек, гигант, держащий на плечах всю Финляндию. Вся страна безоговорочно и полностью шла за ним… Я встретил крупнейшего человека, честнейшего и способного взять на себя решение любых политических проблем…»

Любопытно было бы узнать, кто произвел «наилучшее впечатление». Что не кремлевские вурдалаки — и заикаться не приходится. Тут коварство любого пошиба, предельная жестокость, политическая наглость и всеядность во всем… Это уже разбой, а не политика.

В поздний этап работы над «Огненным Крестом» (1992 г.) я смог обратиться и к книге Бориса Бажанова «Воспоминания бывшего секретаря Сталина» (изданной во Франции в 1980 г.).

В. К. Буковский (подлинный вождь диссидентства 60—70-х годов, несгибаемый узник тюрем и «психушек») несколько раз встречался с Бажановым, последний раз — в Париже летом 1981 г. «Это был невысокий щуплый старик, — рассказывал он, — с очень живыми глазами. Его отличала подвижность. Он был инженером и весь находился в своих проектах, изобретениях… Удивительно, что этот человек уже в 20-е годы, будучи совсем молодым, пришел к пониманию коренной сущности марксизма…»

Остается добавить: наше знание конца века ничего не прибавляет к оценкам Бажанова начала века. Этот живой, заряженный на действие человек презрел теплое и сытое место возле всесильного палача, но если бы только это!.. Он вступил с ним в борьбу. И, как рассказывал Буковский, уцелел по чистой случайности. Сталину доложили, что Бажанова сбросили с поезда. Сбросили с поезда человека, похожего на Бажанова. Жизнью заплатил другой. А о Бажанове с того дня забыли. Списали из живых…

А сердце жмет!

Только проснулся, умылся Три Фэ — и опять на постель: должно отпустить, мать его! Поймал себя на мысли: какая же это гадость и глупость — «мать его», ведь это его родная мать! Как омерзительны эти ругательства!

Поглаживает грудь, уговаривает сердце и вспоминает жандармского вахмистра, вез его один такой в ссылку. Как что не по шерсти, так приговаривал: ничего, заставим кота горчицу жрать… Тоже жизненная философия.

Флор не один, вон… шастает по номеру. Любознательная.

Три Фэ прилег поудобнее, сейчас отпустит, сейчас…

А гостье глянулся вязаный жилет — еще в Уфе купил… Уфа, Чернов, Комуч, Директория, Авксентьев… право же, как из другой жизни…

Гостья оглаживает жилет, снимает соринки — пальцы ловкие. Сдобная — да такие нынче в диковину, а при таком промысле и вовсе.

— Бери-бери, — сипит Три Фэ.

Обойдется, у него еще душегрейка почти не ношеная.

Баба не верит, так и застыла с жилетом, аж рот разинула, забавный такой, буквой «о». Рот еще молодой, крепкий, без морщинок по углам. Показалась она ему в этот миг белорукой и вовсе не уличной подстилкой: милая и несчастная. Разлепил губы:

— Да твой, бери!

Пусть греется, молодая — ей жить. И заулыбался: такие дойки еще обогреть нужно — и не обхватишь, аж в стороны воротят, не умещаются рядышком. Такой бы детишек рожать; от сытости сладко спали бы, не пикнули, знай порыгивали да румянились. Молока — залейся! Все эти… уличные… сплошь худородные, а эта… Вчера, когда повел к себе, и подумать не мог, этакое богатство.

Три Фэ и о сердце призабыл, протянул руку — баба бочком придвинулась. Он качнул грудь, потом поприжал другую — ленивая, распертая соком, будто уперлась в ладонь своим «лбом». Экое богатство!

Гостья с готовностью присела сбоку. Флор пересилил себя, встал, напялил на нее жилет. Кожа у нее в гусиных пупырях — свежо в номере. Покосился на лоно: хоть гребнем расчесывай, нижняя часть живота, почитай, до самого пупка, в густой поросли. Эк сигналит…

Не удержался, огладил от грудей и до шерстяного выступа понизу, но сперва помял груди — до чего ж плотны и увесисты, точно им мало места в своем объеме. Для беспечного материнства сладила их природа.

А ноги! Ноги!.. Твердо-тугие, высокие. Колени круглыми яблоками. Ну не объездить такую! Десять потов сгонишь, захлебнешься сердцем, исцелуешь огнем (губы вспухнут, воспалятся — не тронуть, не губы, а губищи), все места руками переметишь — недостает рук, так и мечутся, словно безумные, а только везде до обмирания блаженно.

Раздвинула ноги — само у нее это вышло. Тут голова не царь, не правит.

У Три Фэ кровь душно, толчком прихлынула к темени. Погибель, а не баба! Глаза расширились, аж зарницей изнутри осветились.

Гостья охнула — не ожидала: эк схватил, сгреб, заграбастал, ровно в первый раз к бабе прикоснулся, юноша нецелованный. И горячий-то! Ну угли раскаленные! Черт! Черт и есть, черт!..

А охнув, и выдала себя: негулящая, случайная в зазорном и мерзком ремесле. Ну не подыхать же! Господи, да силы еще сколько! Да земли, да неба и света хочется — не жила ведь!

И, враз разморенная желанием, зажмурилась, а после и закатила очи, узко под веки ушли, а ноги… ногам и отдалась, сами широко раскинулись, снизу выгнулась раз, другой… Все так: голова тут не правит. За тыщи и тыщи лет природа тут все команды выучила. Только поспевай…

Соски тут же на полмизинца выперли. Из толстоватых, приплюснутых, точно спелые вишенки, — вдруг алые и длинно-узкие. В полмизинца и есть, вот истинный крест, православные!

Вот же черт — вцепился!..

А как иначе: для мужика баба и собственность его. Бог-то ее под него и ладил. Не для другого, нет.

И дыхание у Флора враз стало таким — сам себя ожигает, огонь в груди.

— Бери, бери! — твердит баба, сама вся волнами под ним. Чудная! Не Флора об этом просить.

Самая русская баба и есть. Преданна, не перечит мужу. Уступчива его воле: мужнина жизнь — ее жизнь. Верная семье. Как в крепости с ней. За такую и кладут головы русские мужики: в войнах, надрывных заботах о куске хлеба и детках.

Ноги обей. Всю землю истопчи, а не сыщешь такую, нет другой такой. Не согревало солнце еще другую такую. А там блуд, подлость — это с другими ветрами к нам нанесло…