Юрий Власов – Гибель адмирала (страница 76)
Развела френч руками, обвила Флора по лопаткам — и рядышком повалила. Он только порыкивает… Ох, и дала!
После Флор Федорович придремывал, а Настя лежала и думала: «Вот все бы такие, а то хуже и кусачей зверей. Как вернусь к себе, под Саратов, в Никитовку, — ни в жисть ни с одним не лягу, как только со своим, из-под венца. Да лучше иссохну!»
Как говорится, по ране и лечение…
А Флор очнулся и тихонечко гладит ей груди, уж очень горячи и как бы это… ну просятся под руку, сами просятся. Гладит, они уваливаются, противятся нажиму, после уступают, но неохотно. Вот же одарил Господь Настю!
«Не по-прежнему мила, но по-прежнему гола!..» — выводит за стеной знакомый красногвардейский голосина; тут же подстраивается к нему целый хор, да еще с балалайкой. Говеют на конфискованном, защитнички…
Вспомнил, как вчера дружинники расстреливали офицеров. Головную походную заставу взяли, сплошь офицеры, один или два солдата… Солдат отпустили… Густо понесло кровью. Внутренности лезли через рваные отверстия в животе (их раздели, одежду еще при живых поделили). Лязгали затворы. Один уцелел, подраненный пополз. Добили штыком. Кровь черная… венчиком вокруг штыка…
И речь комиссара Гончарова, сейчас он третий после Ширямова и Краснощекова:
— Мы — борцы за свободу! Мы не продадим интересы народа! Око за око! Мы прорвемся к счастью, товарищи! Это битва за счастье и богатство народа! Смерть врагам трудового человечества!..
Чай пили. Флор молчал. А Настя все о своем: ей старуха точно нагадала — объявится и для нее свой мужик, венчаный и справный. Даст Бог — и понесет от него. Верный у нее приворот: не слезет мужик, пока она не забрюхатит. И слова запомнила такие, и зелье. А уж она выдюжит, только свой был бы. Уж так обучена — век ни под кого не ляжет! Вот истинный крест!.. А своего залащет, обстирает, щец натомит… Голубь ты мой, где ты?! Аж повлажнело промеж ног…
А фамилия у Насти — расплачешься: Милых. Так и есть: Наста-стья Милых.
Товарищ Чудновский назавтра лишь косо этак проглядит записи: нет ли чего о подполье? Болтался же капитан в городе, не без дружков, наверное?..
А дневнику — затрепанной до невозможности коленкоровой тетради — это уже безразлично. Живут строки своей самостоятельной жизнью. Оторвалась от них душа их творца. Точат черви его прах в земле, а мысли и страсти в вязи слов здравствуют. Экое диво! Вот же придумали человеки: буквы! Что выше этого изобретения?
И шепчут строки из дневника убиенного капитана, спешат, доказывают свою нетленность. Вот ведь как: нет человека, а душа его говорит…
Не всегда разговор значителен или уместен, как в капитанских записях, однако пожелал автор, чтобы их приняла бумага и сохранила, важно ему это было.
«…Несмотря на усталость (я долго лежал с открытыми глазами), меня мучил вопрос: почему я сам не расстрелял этого красного, взятого в плен? Нет, в душе горела холодная ненависть, и все же я не убил его. Почему?.. Культура пустила столь глубокие корни во мне, что рассудочность берет верх над чувствами. Мне было противно убить человека не потому, что жаль, а потому, что рассудок холодно подсказывал: лучше во избежание угрызений совести это предоставить другим. Итак, я поступал под давлением культуры, как фарисей: по существу, убив человека, делаю вид, что я тут ни при чем…
Ночевали в большой избе. Рядом, на полу, лежал вольноопределяющийся, мальчик лет семнадцати, поразительно похожий на прехорошенькую девочку. У него восхитительный цвет лица, разрез глаз, кудрявые волосы, алый рот и ослепительно белые зубы. Я лежал и чувствовал определенно нарастающее нездоровое влечение. В полутьме он еще более походил на юную женщину, чем днем, перед боем. И снова я задал себе вопрос, не извращен ли я или это долгое воздержание толкает к обладанию существом, внешне похожим на девушку…
Сегодня я впервые видел кровь и муки пленных, изувеченных до потери облика человеческого, и ощущал нарастающую животную жестокость в себе. Что со мной? Кто я?..
Продолжаю запись. До выхода в Бутурлино полчаса. Утром, когда чуть брезжил рассвет, я вдруг уловил, кто-то прикасается ко мне. Я тут же очнулся от сна, но не подал виду. Семнадцатилетний сосед мой по сну на полу в этот раз тихонько целовал меня в глаза, щеки и лоб, поглаживая грудь и ниже.
Безусловно, он извращенный мальчик, но должен сознаться себе, что лишь беспримерное усилие над собой удержало меня от соития с ним. Я не подал виду, а когда встал через четверть часа, чувствовал себя разбитым, как после самой разгульной пирушки.
Я не подаю виду, будто знаю, как он меня целовал, и держу официальный тон командира. А он смотрит на меня влюбленными глазами. И Господи, как же он похож на мою первую любовь! Голос у него несколько картавый, но певучий, очень напоминающий девичий. Я почувствовал себя совершенно сбитым с толку, когда он вдруг сказал мне (мы вышли на крыльцо): «Господин капитан, вы так красивы, само напрашивается сравнение с портретом Дориана Грея». И как же он глядел! Мне надо быть предельно сдержанным и осторожным, чтобы не впасть в скотство…
Жизнь сводится к самым примитивным переживаниям: есть, пить, спать и убивать…
За что красные посланы нам? За какие прегрешения? Кому нужен разгром русской жизни? Что происходит, кто даст ответ?..»
В основе данного изложения подлинные дневниковые записи деникинского офицера. Сам дневник был начат в немецкой колонии Рейхенфельд Мелитопольского уезда, где формировался Измайловский полк, одной из рот которого командовал автор записей. Дневник завершала запись, выполненная, что называется, на ходу (буквы вкривь и вкось): «Семь часов утра. Идет бой. Моя измайловская рота погибла. Возможности писать нет».
Не оставалось времени и для жизни. Владетель дневника этого, разумеется, не знал. Он отстреливался. После отбивался шашкой, рядом с ним орудовал штыком «гигант с красным флажком на штыке». Окропленный кровью флажок съехал под основание трехгранного штыка. На флажке были нашиты золотые буквы «Р.Р.» под короной. Из дневника нетрудно узнать, что этот гигант — каптенармус роты Бобыкин.
«Р.Р.» и корона — это символика Измайловского полка: «Р.Р.» — «Petrus Primus» (Петр Первый — августейший основатель полка).
Колчак то сидел, то сновал по каменной тропочке и все по памяти строил расчеты живучести корабля в зависимости от характера повреждения. У него тут завелись свои соображения. В самый раз у Крылова спросить. Доносили, будто он красным служит…
О боях, удачных или неудачных операциях, союзниках и вообще о войне думать не хотелось. Все это представлялось громадной нелепостью, результатом какого-то затмения сознания людей. Теперь он уверен: войной ничего нельзя решить, это — самое нелепое из того, что можно придумать. Вооруженное сопротивление оправданно лишь в одном случае: нужно защищать себя и безоружных беспомощных людей, когда о себе заявляет насилие…
Вчера случайно увидел себя в зеркале — и поразился. Изможденное, худое лицо — один горбатый нос. И глаза — проваленные, в черных обводах. Поспешает ангел смерти…
Из записки Тимиревой Александр Васильевич знает о подходе Каппеля. О гибели Владимира Оскаровича он, как и все заключенные, знать не знает. С того момента, как получил записку, ему уже ясно: жить — считанные дни. Поэтому он постоянно собран, даже застегнут на все пуговицы, как говорится, при всем параде. Особенно напряжен с наступлением ночи — законное время казней для чекистов.
— Господи, даруй победу нашей армии и спаси Родину!
На записку Александр Васильевич ответил беглой карандашной скорописью — пьяные буквы, от стужи пальцы окоченели: «Это наша смерть, Анна!»
Уже несколько дней он носит в себе ломоту. Его калит неослабный сухой жар. И еще сердце — впервые слышит его, и слышит непрестанно: дни и ночи. Бьет громко, будто раскачивает изнутри.
Колчак приваливается спиной к стене: пусть холодит, пусть промораживает насмерть, какое это имеет значение. Он устал. Пусть спина и ноги отдохнут. Все прочее лишено смысла.
— Envers et contre tous…
В полутьме камеры, в спертом, влажноватом воздухе его все чаще клонит к дремоте. И, забываясь, он видит Петербург, голубые льды Арктики, и над всеми видениями четко, выразительно складываются аккорды пьес Шуберта. Он даже видит: отец замирает, наслаждаясь звучанием инструмента. Это ENGELMANN & GUNT-HERMANN. BERLIN.
Александр Васильевич живет последние часы — ничего у судьбы нет в запасе… для него — нет. Разматывается нить, вот-вот выскользнет самый кончик…
Евреи… Антисемитизм…
«Я убежден, — думал Флор после допроса полковника в ревкоме, — если бы убрали евреев из нашей жизни еще в начале XIX века, когда их еще не было в России, почти не было (ну ни один еврей не жил бы в России вплоть до 20-х годов этого самого… XX столетия… будь оно проклято!..), мы все равно прошли бы те же самые извивы истории. Все проблемы остались бы, до одной, ибо все, что с нами случилось, заложено в нас, зашифровано в каждом русском общностью пережитого. Большевизм! Когда мы перестанем мучить, преследовать других за то, что они отличаются цветом мыслей, чувств, когда из нас черным ядом изойдет желание делать, видеть все и всех на один манер (и самое главное — избавимся от насилия как основного средства устройства жизни), — лишь тогда для нас забрезжит свет достойной жизни. В противном случае мы как нация распадемся, растворимся, выродимся…»