Юрий Убогий – Молодая луна (страница 2)
Я даже чуть испугался простоты и ясности внезапно открывшейся мне дороги. Именно этого испугался, чувствуя тут какой-то подвох, обманку. Ведь настоящий путь в писатели трудным должен быть и тернистым, а не таким вот, вроде дорожки асфальтовой. Да и учиться на учителя было стыдно, никто из уважаемых мной ребят в пединститут не поступал. Да еще на филфак! Девчоночье считалось дело. И жалкое какое-то, слишком уж понятное и известное, в зубах за много школьных лет навязшее. Экая невидаль: уроки русского и литературы давать таким же разгильдяям, какими были мы сами…
Девицы ушли, и я посмотрел им вслед с таким чувством, словно они что-то мое, кровное, уносили с собой…
В вестибюле гостиницы оказалось безлюдно. Я постоял, озираясь: столики, кресла, диваны у стен. Стены были ярко-зелеными и зеркально-блестящими. Малахит это был – сообразил я через много лет, оказавшись на Урале.
Красногубая тетка за стойкой на мой вопрос о ночлеге ответила коротко:
– Только люкс.
– Давайте, – пробормотал я как-то машинально и тут же подумал с тревогой, что это, конечно, страшно дорого.
Дорого и было, но денег хватило-таки и на билет до Тима осталось. Много потом бывало гостиниц в жизни, но этот первый номер в гостинице «Курск» так и остался самым большим и роскошным из всех, пожалуй. Я его даже и рассмотреть толком не смог из-за величины и роскоши. Отталкивала она меня как-то. Мерещилось даже, что может войти кто-нибудь в мундире и спросить: «А ты здесь зачем?»
Не знал я тогда, что главное место ночлега для людей в моем положении – вокзал. И сколько же их было потом, вокзальных ночей, и где только не пристраивался-притыкался поспать! На лавках, на подоконниках, на полу, на каких-то ларях, обитых жестью… Спокойнее всего было спать под лавкой, а ноги сидящих на ней прикрытием и защитой служили. А каким чудом были сами лавки, одинаковые на всех почти вокзалах! Широкие, несокрушимые, светло-желтые с вырезанными на спинках буквами: «М. П. С.». Вспоминаю их, словно дальних, но очень добрых родственников, которые всегда переночевать пустят. А поменяли их в новые времена на какие-то тазики пластмассовые. Даже спинок не делают иногда: то ли из экономии, то ли для воспитания пассажиров, чтобы не наглели и не разваливались слишком вольно…
Новые времена принесли и новое чудо – коврики из пенопласта. Раскатал-разложил коврик – и ложись, как на постель. Он даже греет удивительным каким-то образом. И не жесткий совсем, хоть и тонкий. В любом месте практически можно на таком коврике спать, хоть на тротуаре, но у нас это запрещено. А есть страны, в которых такое разрешается, только надо снять обувь и аккуратно поставить ее рядом, чтобы было окружающим понятно: не больной человек и не хмельной, а просто устал очень. Вот и прилег там, где оказался. Я, когда прочитал про такое, был и восхищен, и даже растроган…
В Сибирь я не поехал, матушку пожалел. Да и впрямь – сынок невесть почему институт вдруг бросил, а теперь в Сибирь страшную собирается. Многовато для нее получалось. Остаться же дома, чего она и хотела, я не мог никак. Позорным для нас это было в те времена, «западло», как теперь говорят. Сошлись на Воронеже, где жила давняя и близкая подруга матушки, Ефросинья Степановна Бурцева, – остановиться на первый случай будет где. Генка, друг, в мединститут не поступивший, согласился вдруг составить мне компанию, и это сильно облегчало дело. На том и порешили – в Воронеж, на завод. Послабее, чем «в Сибирь!», звучало, но и неплохо совсем. Можно и там жизнь узнавать, не в одной же Сибири она есть. А о том, что она есть и в поселке нашем, как-то и в голову не пришло…
Холодный серый день осени, и мы с Генкой, другом моим старым, детсадовских еще времен, на жухлой траве железнодорожной насыпи сидим у вокзала станции Щигры. В Воронеж на завод какой-нибудь устраиваться на работу едем.
Еда из домашних свертков, мясо и яйца вкрутую. Холодно, но в дощатом, пустом почти здании вокзала я не хотел есть: неловко, чуть ли не стыдно. На долгие годы останется эта неловкость, пока не пойму, что никому вокруг до тебя, в сущности, дела нет.
По насыпи за нашей спиной товарняк длиннейший проходит, накрывает, надавливает грохотом своим могучим, сложным, словно говорит нам что-то неразборчивое, но важное. Впрочем, догадаться можно. О жизни говорит, впереди лежащей, такой огромной, влекущей и тревожной чуть.
Я сжимаю в комок бумагу от свертков, поджигаю ее, и мы смотрим на недолгий совсем, едва заметный огонь, какой-то прощальный.
В Воронеж приехали вечером, и искать Гололобовых, знакомых матушки, которые обещали нам помочь с устройством, было поздно. Значит, будем ночевать на вокзале. Это бодрит, маленьким таким, первым кажется приключением.
Бродим по привокзальной площади, на переходной через пути железнодорожные мост поднимаемся и тут, в потоке людском, в ярком фонарном свете с тимчанином Володькой Ковалевым сталкиваемся. Он проскакивает мимо, а мы стоим остолбенело, веря и не веря глазам. Только что приехали в город громадный и сразу своего встретили. Не может же быть такого! Не может, а есть… И мы веселеем, особенно как-то, пьяно, словно подарок неожиданный получили.
Володька этот нас и не знал, скорей всего, совсем взрослый, важный, красивый такой был мужик. Инженер, приезжавший в отпуск и часто игравший в парке в волейбол. Мастерски совершенно. Вобьет «кол» и скажет свое обычное: «Вот в таком разрезе!»
А лет через пять-шесть сидел я с другом в ресторане «Воронеж» и к нам за столик Володька этот и присел. Я его со встречи на мосту не видел и долго сомневался: он, не он? Спросил в конце концов, а потом и про мост вспомнил, и оказалось, что да, жил он в ту пору как раз за мостом. И так хорошо мы разговорились, земляки, несмотря на разницу большую в возрасте. Помню, в размягченности подпития я спросил, чего он больше всего хотел бы в жизни. Думал он долго, а ответил неожиданно просто: «Лабораторию свою иметь».
К подруге матушки Ефросинье Степановне мы ехали на трамвае номер десять, «Вокзал – ВМЗ», бесконечно долго, часа полтора. Все в нем казалось прекрасно: и грубое его болтание, и жесткий, в ноги ударяющий стук колес, и сиденья из деревянных реек, и рукоятки железные на брезентовых ремнях вдоль прохода, за которые держалось по несколько сразу человек. Прекрасно было и за окном: дома, дома огромные – и вдруг, странно, хибарки хилые, пустыри даже, потом корпуса заводские, серые и красные, суровые, и вновь дома… Вот запах какой-то резкий, химический – завод синтетического каучука, как потом оказалось. Вот громадное, тяжкое, черное облако дыма: «Шинный завод». И это все тоже было интересно, значительно, да и прекрасно, в сущности, – и вонь, и дым… Все, что я видел, принимал сразу же, любить начинал почти, наперед как-то, словно угадывая, что жить здесь придется годы долгие, за которые все это сумеешь и по-настоящему полюбить…
Наша остановка была «Песчаная», и это тоже было так мило и просто, по-домашнему совсем. Кругом песок и оказался. И это было странно после вечной нашей черной курской, тимской земли. А вот и улица наша, Костромская (может, тут и Курская есть?). А вот и дом, двухэтажный, желтый, с выступающими странно как-то окнами (эркерами, как я узнал потом), и чистенькая деревянная лестница, и дверь коричневая с цифрой двадцать. Все мелкие частности казались странно значительными, словно некую особенную глубину, суть за собой имели…
Дорога на завод, какая же она бывала разная! То утром, в первую смену, пешком да в погоду хорошую: по коротенькой улице нашей окраины, потом вдоль железнодорожного полотна с лесополосой молоденькой по обе стороны, потом через поле по торной широкой тропе. А завод вдалеке, на отшибе, все чернеет, приближается. Вот куст придорожный, весь сплошь, как серой шевелящейся сеткой, покрытый воробьями, чирикающими так звучно, сложно, что чириканье это таким шаром звуковым огромным представляется. Вот один-другой воробей от шара этого оторвался, и тут же весь шар взлетел, рассыпаясь в полете в серые комочки-брызги. И такой прелестно-беззаботной кажется птичья жизнь, и такой тяжкой – предстоящая рабочая смена…
Или на трамвае к заводу езда, в стужу зимнюю да поздним вечером, в третью рабочую смену. Приткнешься в уголке на деревянной, реечной скамейке, пригреешься, потом задремлешь. Вагон обычно пуст в эту пору, скрипит, ноет, визжит даже всем промороженным своим существом. И страстно хочется так ехать и ехать бесконечно, чтобы не было впереди ни заводской проходной, ни цеха, залитого желтым, тяжелым, бессонным светом, ни шума его, ни запаха, ни восьми часов на ногах перед станком. Долго потом, после заводской своей работы, жалел вещь поизносившуюся, негодную почти выбрасывать. Думал – а вдруг она в третью именно смену была кем-то сделана? Сильно повышалась ее, по этому предполагаемому поводу, цена. Редкой тяжести такая сменная работа: неделя с утра, неделя с раннего вечера, неделя в ночь. И опять, и заново. Такое было чувство, будто на куски тебя тянут-разрывают душой и телом, и привыкнуть, приспособиться к этому ну никак нельзя.
Какая смена хуже, вторая или третья, я твердо и сказать бы не мог. Казалось бы, третья: ночь рабочая целая, не шутка. Но была в ней одна особенность, которая как-то ее даже и украшала. Легкий хмель после конца работы, хмель усталости и бессонной ночи. Приятный, в общем-то, но в самой глубине своей болезненный, надрывный. И заснуть, домой наконец-то вернувшись, я долго не мог из-за этого именно возбуждения хмельного. Дико как-то было: спать бы и спать, но в голове мыслей горячечная, безостановочная толчея. Приходилось брать том Ленина с работой «Империализм и эмпириокритицизм» и читать. Из клубной заводской библиотеки его принес, решив, что пора узнать о жизни самое главное и глубокое. Читал и читал, ничего почти не понимая и от этого непонимания особенное уважение к книге испытывая. И самый конец ее почему-то на всю жизнь запомнил: «Электрон так же неисчерпаем, как и атом, природа бесконечна». Что ж, фраза внушительная, а может, и верная. А вот что значит «эмпириокритицизм», так и не узнал толком, хоть и была потом эта работа Ленина в институтской программе.