Юрий Трифонов – Другая жизнь (страница 143)
Мир Сергея — это расширяющаяся вселенная. Это мир, открытый новым идеям и впечатлениям, распахнутый для дружбы, товарищества, общения.
Мир Ольги Васильевны дисконтактен. Вбирая в себя поступающие извне лучи, он уже не выпускает их из своего гравитационного поля. Героиня повести презирала эту общительность мужа как предосудительную слабость, как запоздалое мальчишество. Она не хотела делить его ни с кем, настойчиво сжимала окружающее пространство до минимума, до комнаты.
За кругом разночтений психологических обнажается и круг разночтений нравственных.
Сергей — романтик. Его стихия — риск, азарт, борьба. Ввязаться в схватку, не думая о последствиях. Прервать на полуслове почти завершенное ради какой-нибудь сумасбродной гипотезы и начать работу сызнова. От нуля, с чистой страницы.
Рационалистический ум Ольги Васильевны прикован к житейской прагматике, к прозаическим соображениям о выгоде и вреде. Это ум, твердо уверовавший в то, что «все начинается и кончается химией. Ничего, кроме формул, нет во вселенной и за ее пределами».
В любой кризисной ситуации он и она избирают противоположные решения.
Он выставляет Климука и его компанию с дачи, потому что под видом пикника затевалась постыдная, унизительная сделка.
Она убеждена, что не следовало поднимать шума, «фордыбачить и обижать». Ведь как-никак от расположения Климука зависела долгожданная поездка во Францию.
Он наотрез отказывается отдать собранные им факты для подкрепления худосочной докторской диссертации Кисловского.
Она предпочитает закрыть глаза на вымогательство: «Черт бы С этими материалами, за которые плачены тридцать рублей, отдал бы их — и дело с концом. Тридцатку спас, а диссертация завалилась».
Виртуозный, по-трифоновски въедливый психологический анализ высвечивает контрасты характеров, трещины на стыках поэтического и прозаического мироощущения, несходство побудительных мотивов — короче говоря, все то, из-за чего «жить вместе было трудно».
И хотя симпатии автора принадлежат Сергею, они не безоговорочны. Романтическая раскованность рассмотрена в повести без апологетики — как с лицевой, так и с оборотной стороны. И если лицевая— искренность намерений, увлеченность, жадность к познанию, то оборотная — граничащая с дилетантством разбросанность. Ольга Васильевна метила в самое уязвимое место, когда допытывалась: «Есть ли у тебя нечто всеохватное, плотящее воедино все твои тетрадочки, выписки, факты, цитаты?»
Вопрос с привкусом педантизма, но не зряшный.
Герой «Другой жизни» неутомим в архивных раскопках, в том, что он сам именует «разрыванием могил». Однако история — это не только россыпь подробностей, но и слитность, не только пестрота фактов, но и связь между ними, это эпическое движение времени, народной судьбы.
Возможно, такие связи и подразумеваются Сергеем, но они никак не проакцентированы в его рассуждениях о Февральской революции. Исследовательская страсть словно бы ушла из сферы исторической эпики в сферу исторической экзотики. Будь то состав секретных осведомителей царской охранки, оккультизм, спиритические сеансы. Герой предстает скорее в амплуа частного детектива, нежели ученого, постигающего закономерности. Невольно вспоминаются строки из «Долгого прощания»: «Зачем был ему нужен Прыжов, Ребров и сам не знал. Зачем-то нужен!»
Какую бы роковую роль ни сыграли Климук и Кисловский, сколько бы мы ни сетовали на утилитаризм Ольги Васильевны, Сергей и без чинимых ему помех не состоялся бы как ученый. А. Бочаров был прав, когда утверждал в своей статье, что «Сергей воплощает личную честность без достаточной гражданской определенности», что он «не совершает ничего общественно значимого, поднимающегося над личной порядочностью». Упрек горький, однако заслуженный.
И не столько в общественно значимых свершениях состоит нравственный урок этой сумбурной, метеором промелькнувшей жизни, сколько в бесстрашном дерзании понять и выразить себя. В несогласии с рутиной. В отрицании духовной инерции, эгоистической озабоченности самоустройством.
Конечно, Ольга Васильевна более уверенно ориентируется в обстоятельствах. Уж она-то не ринется навстречу неизведанному без твердых гарантий успеха. Но знает ли она себя, имеет ли право на чувство превосходства? Не потому ли память об умершем муже так тревожит ее, подтачивает привычную самоуверенность: «Понять себя, боже мой, для начала! Нет, не хватает сил, не хватает времени или, может быть, недостает ума, мужества… Вот она, к примеру, биохимик, заведует лабораторией, на хорошем счету, получает премии и прибавки к зарплате, но истинное ее предназначение здесь ли? Сама говорила: как жалею, что не пошла в прикладное искусство! Так люблю что-то делать руками, лепить, вырезать». Но в таком случае не есть ли ее жизнь еще большая саморастрата, чем жизнь мужа? Не является ли ее, Ольги Васильевны, самоосуществление мнимым, фиктивным, базирующимся на измене своему «я»?
Сергей словно бы заставляет окружающих сверяться с совестью, думать не о том, каковы они есть, а какими должны были бы стать.
Как и «Долгое прощание», «Другая жизнь» тяготеет к роману. В этой повести тоже есть элементы многоплановости, сюжетной многолинейности. Судьба главных героев естественно введена в панораму различных моделей и стилей поведения. Здесь и мать Сергея с ее максималистскими нравственными нормами эпохи военного коммунизма, и отчим Ольги Васильевны, загубивший свой незаурядный художнический дар в погоне за респектабельностью, и холодновато-властная Дарья Мамедовна, которая с позиций технократа снисходительно жалеет «филологов, литературных историков, пишущую братию», и друг Сергея Федя — неисправимый альтруист, который «о себе думал в последнюю очередь, а все о других, о других».
Юрий Трифонов не просто демонстрирует, а сравнивает, сопоставляет эти модели. Оттого вся его повесть выливается в диспут об идеале, о смысле и принципах человеческой самореализации. В диспут, где мечта о духовном совершенстве, о взаимопонимании ели га с очистительным пафосом моральной требовательности, а проблемы долга личности перед собой корректируются ощущением долга перед людьми, перед обществом.
Можно пожалеть, что «тема Сергея» не стала магистральной в следующей повести цикла — «Дом на набережной». Здесь под стеклом микроскопа уже знакомая психология приспособленца. И хотя порой заметны повторы, писатель идет на них ради новой атаки на эгоизм. Давая своему персонажу слово для защиты, он не оставляет от его аргументов камня на камне.
Вспомним, что и Дмитриев, и Геннадий Сергеевич тщились загримировать предательство под жертвенность. Они, мол, обрекли себя на заклание во имя высших интересов семьи.
Вадиму Глебову, по прозвищу Батон, не на кого кивать. Никто его к обменам не принуждал. Ни отец, ни бабка. А уж Соня Ганчук тем более вне подозрений. Уж ее-то любовь самой чистой пробы.
Так что герой этой повести не обременен обязательствами перед близкими. Все его мысли и заботы сосредоточены только на себе. На самообслуживании. Он не жертвует, а выгадывает, выбирает из массы вариантов самый удобный, самый оптимальный. Как перед памятным собранием на филологическом факультете, когда Сониного отца, профессора Ганчука, должны были прорабатывать за идеализм и низкопоклонство.
Тогда, в эти бурные, суматошные дни, все настолько переплелось и запуталось, что каждый шаг был сопряжен с риском, с убытками. Выступить против будущего тестя значило потерять Соню, запятнать репутацию. Не выступить? Тогда война с подбиравшимися к власти Дородновым и Друзяевым, слом карьеры, прощание с надеждами. Ведь уже было «предварительное решение о стипендии Грибоедова. Ему, Глебову. По результатам зимней сессии… Стипендия Грибоедова! Пускай последние месяцы, все равно благо. Тут же сообразил, что не денежный приварок важен, а моральный импульс — вперед и вверх».
Весь этот бухгалтерский приход-расход отдает неприкрытым торгашеством. Любовь к Соне или денежный приварок? Защита справедливости или виды на аспирантуру? Терзания Вадима насквозь проникнуты страхом продешевить, опростоволоситься. Страхом, который гораздо сильнее, чем внешний нажим. Нажим — что ж? Ну, угрожали, приставали. Так ведь не с ножом к горлу. В конце концов, предупреждал же Левка Шулепников: «Теперь ты вольный казак: можешь выступать, можешь не выступать, как хочешь. Хозяин — барин».
Писатель намеренно устраняет из повествования момент безвыходности. Он оставляет за своим персонажем право предпочтения, свободу поступка. А поступок в произведениях Трифонова — это «всегда сложный аккорд», химическая реакций общих, частных, даже случайных причин. И решающей при подобной полимотивности оказывается доминанта характера, то, что обусловлено сложившимся душевным опытом.
Вот и в «Доме на набережной» идет пристальное исследование такой доминанты, такого опыта.
Два качества подспудно управляют Глебовым на всех этапах его становления: инстинкт самосохранения и зависить к «именинникам жизни». Оба наследственные, отцовские. У того тоже «скрытым стержнем, вокруг которого все навивалось, было могучее качество — осторожность». Осторожность, возведенная в непререкаемое правило: не высовываться, не лезть в пекло.