Юрий Слепухин – Не подводя итогов (страница 2)
Что касается событийной стороны дела, то она еще более ординарна: как и миллионы наших сограждан в описываемое время, автор воевал, работал, учился, не по своей воле катал тачку на одной из первых великих строек социализма, был в бегах, менял биографии и фамилии, снова воевал, пропадал в немецком плену. Неординарной случайностью, конечно, оказалось то, что из плена мне удалось бежать именно во Франции, где жило много моих прежних однополчан-«первопоходников». И еще один не совсем обычный штрих в биографии: моя непродолжительная и не очень успешная деятельность в качестве пропагандиста Национально-Трудового Союза на оккупированных территориях. Об этом в свое время. А после войны опять была обычная будничная работа – по разным странам, в том числе весьма экзотичным, но малопривлекательным при ближайшем рассмотрении.
Словом, не стоит ломать голову над тем, к какому жанру следует отнести мое повествование. Назовем его хоть мемуарами; вероятно (тут я профан), термин этот можно понимать шире – не обязательно как подробный рассказ о своей жизни. Описывать мою, скажу еще раз, я не намерен, придется лишь осветить некоторые ее эпизоды – для лучшего понимания контекста.
Странная это штука, психология подростка. Четырнадцать уже лет было мне, когда однажды за завтраком в солнечное воскресное утро отец вдруг уронил руку с газетой и, зажмурившись, стал слепо нашаривать на скатерти слетевшее с переносицы пенсне. Тогда, в самом начале войны, списки убитых офицеров еще регулярно публиковались. Помню потом крик мамы. А у меня первой реакцией была мысль о том, что теперь – даже если завтра и придется все-таки идти в гимназию – латинист меня наверняка не вызовет…
И это при том, что Сергея я любил. Особенной близости, правда, между нами не успело возникнуть – виделись мы не часто, он кончал Академию в Петербурге, не каждое лето мог выкроить неделю-другую для побывки дома, да и разница в возрасте была слишком большой.
В молодости пятнадцать лет – это такой разрыв, что даже родным братьям трудно стать настоящими друзьями. Вот с Мишей мы были друзья. Но и Сергея я любил, гордился им, с нетерпением ждал первого письма «из действующей армии» (всего одно и пришло, его полевой лазарет сразу попал в окружение
где-то под Алленштейном). Откуда же такая бесчувственность? Конечно, потом опомнился, и ощущение горя пришло, и стыд, но первая-то реакция!
А вот Мишина смерть была для меня страшным ударом. Я, впрочем, тогда заканчивал уже гимназию – успел поумнеть. На фронт Миша ушел из университета, после четырехмесячных курсов прапорщиков пробыл в окопах менее полугода, благополучно пережил Февраль и был даже избран в полковой комитет. В мае он поехал зачем-то в Петроград. На Знаменской площади (как рассказывал потом бывший с ним товарищ) к нему среди бела дня пристал пьяный скот – то ли красный бант хотел нацепить, то ли погоны сорвать; Миша, хорошо умевший боксировать, отправил солдата в knock-down и пошел дальше. Тот, сидя на земле, достал наган и выстрелил ему в спину.
Наши политические взгляды, au fond5, всегда определяются чем-то личным. Отец, как полагалось честно мыслящему российскому интеллигенту, смолоду был противником самодержавия, а после гибели старшего сына и вовсе стал ярым республиканцем, поскольку винил Романовых за участие России в войне. Излишне говорить, как восторженно встретили в нашей семье крушение империи.
Но если Сергей Болотов и мог (с некоторой натяжкой) быть сопричтен к жертвам кровавого царского режима, то Михаила унесла вожделенная революция, великая и бескровная, за какой-нибудь месяц превратившая армию и флот в банды разнузданной полуутоловной сволочи. Моего революционного энтузиазма Мишина смерть на первых порах не поколебала, но скоро я стал замечать, что начинаю смотреть на происходящее как-то по-другому. С отцом, думаю, происходило то же самое; во всяком случае, мы почему-то избегали разговоров на эту тему. Лишь после июльских событий в Петрограде он однажды сказал мне с горечью:
– Да, плохо дело, Николка… Все, решительно все идет прахом.
– Великие революции легко не совершаются, – ответил я глубокомысленно, – еще наладится, ça ira!6
– Нет, ничего не «ирá», – отец вздохнул, помолчал. – Да я и не о революции сейчас… Россию, брат, промитинговали, вот что худо. Я, когда ездил хоронить Мишу…
Он осекся, не договорил. Мне не удалось тогда поехать в Петроград вместе с ним – нельзя было оставить маму.
– Я там слышал этого Ленина, – отец почему-то понизил голос. – За Троицким мостом было сборище, он говорил с балкона. Да, это… это тебе не истеричка Керенский. Это великий человек, Николка.
– Ты думаешь? – глупо переспросил я.
– Да, да. Несомненно! Но, знаешь ли… нам от его величия не поздоровится. Никому в России…
На всю жизнь запомнились мне эти его слова и весь этот разговор. Мы были в квартире одни, жаркое закатное солнце било в высокие окна отцовского кабинета – помню даже, что стекла были пыльные, давно не протертые. Все тем летом начинало уже приходить в упадок, это и в домашнем укладе чувствовалось (то и дело возникали какие-то сложности с прислугой). Шесть десятков лет прошло с того дня, и до сих пор я поражаюсь, как метко и безошибочно – с первого взгляда! – сумел определить сущность Ленина мой отец, простой и неискушенный в политике врач. Правда, он считался хорошим диагностом.
Ведь тогда, летом 17-го, Ленин для одних был мелким авантюристом, чуть ли не германским шпионом, а другие видели в нем мессию, пришедшего построить земное царство свободы и справедливости. Равно ошиблись и те, и другие, безошибочным оказался экспресс-диагноз доктора Болотова: человек великий, но от которого едва ли кому поздоровится. Подразумевалось – в России; история внесла лишь одну поправку. От ленинской гениальности не поздоровилось всему миру.
А что «Россию промитинговали», понимал в то последнее лето не один отец – это понимали все. Это смутно понимал даже я, хотя иногда пытался еще с ним спорить. Он вообще стал быстро превращаться чуть ли не в ретрограда, за вечерним чаем зачитывал вслух куски из Токвиля и все чаще высказывался в том смысле, что, здраво рассуждая, даже самым запущенным социальным недугам хирургическое вмешательство все-таки противопоказано. Я, естественно, возражал (еще бы не возражать в семнадцать лет!), но порою и сам ловил себя на ретроградной мысли, что, наверное, и впрямь разумнее было повременить с «великой и бескровной», дождаться хотя бы конца войны, и что Романовы – со всеми несуразностями последнего царствования, с распутинщиной, со штюрмерами и горемыкиными – все же худо-бедно держали государство. А в руках думских краснобаев оно неминуемо развалится не сегодня-завтра, и еще неизвестно, что вырастет на развалинах.
Здесь нелишне отметить любопытную вещь. За годы советской власти среди наших «внутренних эмигрантов» прочно укоренилось совершенно неверное представление о Временном правительстве и вообще о послефевральском периоде. Почти все, с кем случалось мне говорить на эту тему (во время войны и после; до 1941 года подобные разговоры не велись даже в кругу друзей), ностальгически поминали краткий золотой век российского парламентаризма и кляли большевиков, в колыбели задушивших нашу новорожденную демократию. Откуда взялся этот глупейший миф?
Разумеется, в сравнении со сталинщиной или даже более либеральными временами военного коммунизма керенщина выглядит идиллически. Но согласимся: в обширном реестре преступлений 1917 года октябрьский coup d'etat7 занимает отнюдь не главное место. На жизни простого обывателя событие это сказалось далеко не сразу – подлинное свое обличье новая власть явила позже, а до разгона Учредительного собрания ленинцы были еще слишком неуверены в благополучном исходе своей авантюры, чтобы показывать клыки. Эксцессы того времени, вроде убийства Шингарева и Кокошкина, были скорее революционной самодеятельностью, начавшей входить в моду сразу после Февраля – при полном попустительстве тогдашних властей.
Большевиков можно обвинить в чем угодно, но только не в высвобождении российской анархической стихии – это целиком на совести Временного правительства. Ленин лишь использовал в своих целях сложившуюся обстановку, а потом – когда надобность миновала – завинтил так, что ни одна свободолюбивая каналья пикнуть не смела.
Принято также считать, что «временным» просто не хватило времени: мол, продержись они у власти еще год, и Россия вернулась бы к законности и порядку. Сомнительно в высшей степени.
И дело вовсе не в персоналиях, не в человеческих качествах того или иного сподвижника князя Львова или Керенского. Среди них были законченные мерзавцы как Некрасов, были хронически интриговавшие прохвосты как Львов (не премьер, а обер-прокурор Синода; если мне память не изменяет, он потом, вернувшись из эмиграции, рьяно трудился на ниве антирелигиозного просвещения, ходил в подручных у самого Губельмана-Ярославского). Но большинство членов и первого, и второго (коалиционного), и двух последовавших за этими кабинетов составляли все же люди порядочные и неглупые, искренне стремившиеся вытащить страну из хаоса. Дело, однако, было уже не в них.