«И чего-чего только не было! – продолжает свой рассказ Анна. – Всего и не припомнишь. Скажу только одно: много прожила я с ней, много пережила, много натерпелась; а теперь, когда ее, моей голубушки, уже нет, рада бы хоть взглянуть только на нее, а не то что послушать, да где ж ее взять-то. А ведь все это она предвидела и предсказывала. Раз незадолго до смерти своей, когда я, видя, что она все говорит, все говорит, так вот и сыплет, разропталась на нее, да и говорю: „И правду ты блаженная, ну что это ты все говоришь без умолку. Как это тебе не надоест? И как не устанешь ты?“ – „Погоди, – отвечает, – батюшка (так всегда она звала меня), погоди, придет время, и сама рада будешь поговорить, да не с кем будет!“ Вот и вправду пришло это время. Тоска на меня нападает страшная; рада бы хоть увидать бы только ее, а не то что поговорить с нею, да вот ее уже нет.
Да! Странный она была человек и непонятный; мудрена-то мудрена, что и говорить! А я хоть и долго жила с нею – да что я! – я – неумелый простой человек, где ж мне было ее понимать? Что, бывало, вижу и пойму иной раз, так страха одного ради, как ее, мою голубушку, судят, все больше молчу. Много, много было всего прожито. А что знаю и упоминаю, как лишь смогу да сумею, не взыщите, все расскажу; а вы уже, как вам Бог велит, так и рассудите. Малое время пробыла она до меня в общине и ровно 45 лет жила со мною.
Ульяна Григорьевна страсть как не любила Ивана Тихонова (послушник, затем иеромонах Иосаф, по сути, исполняющий обязанности старосты монастыря. – Ю.Р.), и когда ухитрился он, хоть и насильственно, учинить у нас соединение двух обителей, матушки-то Александры да мельничих-то батюшки Серафима, да как стал всем самовольно распоряжаться, она и говорит: „Что это? Не могу, – говорит, – и не хочу этого терпеть. Куплю себе место и поставлю свою келлию, чтоб мне никто не препятствовал. Пелагию Ивановну к себе возьму, пусть живет, никто нас тогда не тронет, она защитит нас“. И поставила она этот вот корпус, и стали мы в нем жить. Старинная-то серафимовская келлия – теперь вот уж она одна только осталась у нас в обители. И Пелагея Ивановна точно защитила нас. Вот раз, как сейчас помню, после бывшего у нас пожара, слышу я, что Иван Тихонович в корпусе рядом с нами ходит и у всех самовары отбирает да посуду бьет, и говорю: „Вот Иван-то Тихонович, слышь, все у всех колотит, что и к нам за тем же придет“. А Пелагея-то Ивановна сидит на полу у печки, да и говорит: „А ты, батюшка, сиди-ка себе, да сиди; я его не боюсь, не смеет; я старичку-то (так звала она старца Серафима) поближе его; земля-то у меня своя, да и корпус-то свой“. Встала и ушла на лежанку. Как раз и входят матушка и Екатерина Васильевна Ладыженская, за ними Иван Тихонович, и уж было бы дело, да Пелагея-то Ивановна, притворивши дверь из чулана, и говорит ему: „Борода-то у тебя лишь велика, а ума-то вовсе нет, хуже ты бабы“. Он так и засеменил, весь растерялся. „Что это, что это ты, раба Божья?!“ – говорит. И после уж к нам не только никогда не ходил, а даже всегда Пелагию-то Ивановну обегал и боялся.
Пелагея Ивановна очень любила Ульяну Григорьевну и всегда чтила ее память и Анне Герасимовне наказывала: „Смотри, батюшка, ты у меня память бабушкину всегда твори. Никто, кроме нее, меня не взял, дуру“. Также и всем приходившим к ней вменяла в обязанность ее поминать и чтить день ее кончины 3/16 февраля, молясь о упокоении ее души.
Однажды к Ульяне Григорьевне собралось много гостей. Пелагея Ивановна сидела-сидела, да и говорит: „Что ж? И у меня есть своя гостья; пойду, ее приведу“ – и принесла на руках хорошенькую черную собачку. „Вот, – говорит, – бабенька (так звала она Ульяну Григорьевну), тебе и моя гостья; она тоже кушать хочет, дай ей кусочек. Бабенька, а бабенька, ты не сердись, ведь и ей кушать хочется, – не жалей, дай ей кусочек-то!“ Накормила Пелагея Ивановна собачку и тут же отпустила. А такую собачку в монастыре и взять было негде. Без притчи же блаженная никогда и ничего не делала. Ульяна Григорьевна же всегда была так гостеприимна, странноприимна и нищелюбива, что всех привечала, и кормила, и поила, и на этом все, что имела, прожила, а как умерла, так и похоронить было почти не на что.
Как раз в больнице умерла сестра, три года пролежавшая в болезни. Ей в молодости батюшка Серафим предсказал: „Тебя, матушка, на тот свет проводит апостол Петр“. Батюшкино предсказание исполнилось, так как скончалась она в один час с дивеевским отцом Петром. (Честно говоря, вывод, сделанный монахиней, представляется довольно надуманным: причем здесь какой-то отец Петр, если речь шла об апостоле? – Ю.Р.) Сестры говорят: „Хорошо ей там будет, настрадалась раба Божия“. Пелагея Ивановна услышала, сделала рукой над головой как бы зонтик от солнца, поглядела на небо и говорит: „Раба-то Божия, раба Божия, да не доспела того места, как моя-то Ульяна“.
Первые-то десять лет, если не более, возилась она с каменьями. Возьмет этот платок, салфетку или тряпку, всю-то наложит пребольшущими каменьями доверху и знай таскает с места на место, полную-то келлию натаскает их – сору-то, сору, и не оберешься. Уж и бранилась-то я с нею, и всячески старалась отлучить ее от этого, не тут-то было – таскает да таскает. Бывало, себя-то саму в кровь изобьет, даже жалость глядеть. И чудное дело, скажу вам, чего-то чего только с этими каменьями она, бывало, не проделывала.
Рядом с нами после пожара обители остались пребольшущие ямы, как всегда после постройки бывает, да от печей обгорелые кирпичи кое-где неубранные в грудах лежали. Вода летом стояла в этих ямах. Моя-то умница и добралась до них. Что это, гляжу, как ни приду домой со службы, вся-то придет тина тиной, грязная да мокрая. Допрашиваю, бранюсь – молчит. Погоди, думаю, надо посмотреть, где это она купается. Встала я раз, к утрене собираюсь, она и не шелохнется, как будто и не думает никуда идти, только глядит на меня. Вышла я и пошла будто в церковь, а сама притаилась в сторонке. Дай, думаю, погляжу, что будет. Вот, выждав немного, вижу: бежит так-то скорехонько, торопится, и прямехонько к этим ямам. Наберет этого кирпича охапку – грудищу целую, – станет на самом краю ямы да из подола-то и кидает по одному кирпичу изо всей что есть мочи в яму, в самую-то воду. Бултыхнется кирпич, да с головы до ног всю ее и окатит; а она не шелохнется, стоит как вкопанная, будто и впрямь какое важное дело делает. Повыкидав собранные кирпичи, полезет в самую-то воду чуть не по пояс, выбирает их оттуда. Выбравши, вылезет и опять, ставши на краю, начинает ту же проделку. И так-то и делает все время службы в церкви. Впрямь, думаю себе, дура; да раз и говорю ей: „Что это ты делаешь? И как тебе не стыдно! То с каменьями возжалась, всю келлию завозила, а теперь еще и с кирпичами связалась, да купаешься. Ты погляди-кась на себя – ведь мокрехонька. Не наготовишься подола-то замывать“. – „Я, – говорит, – батюшка, на работу тоже хожу; нельзя, надо работать, тоже работаю“. – „Ох, – говорю, – уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!“ Она это, уставясь, прямо-прямо глядит на меня. „Как, – говорит, – не работаю, ничего не делаю? А камни-то. Нет, батюшка, ведь это я тоже свою работу делаю“.
Э-эх! Да, бывало, разве с нею сговоришься? Ну, вот так-то, бывало, всякую службу и отрабатывает себе. И многое множество лет работала она этак. Вот, когда уж она стареть стала, помню как сейчас, иду я в Благовещенье к вечерне, гляжу: поднимается и она и говорит: „Господи, вот уж и моченьки нет“, – вздохнула, а слезы-то слезы у ней крупные так и катятся по щекам. И так-то мне ее, голубушку мою, жаль стало. „Ну вот, полно уж, не ходи, – сказала я, – я пойду, никто тебя не неволит – лежи, да и все“. – „Эх, – говорит, – батюшка, ведь ты ничего не знаешь; коли уж взялась, так и возись. Надо, надо работать“. И пошла, бедная, опять с каменьями возиться, потому что ямы-то так и остались незарытыми, а кирпичи-то, за недосугом многих дел поважнее, не прибраны были. Да, пожалуй, и еще более продолжалась бы эта ее работа, невзирая ни на старость, ни на немощь, если бы, жалея ее, не упросила я свезти эти кирпичи. Ну, как отвезли, так и перестала.
И диковинное, скажу вам, дело! Бывало, в воду сама лезет за этими кирпичами и вся-то с головы до ног мокрехонька сделается, и воды нисколько не боялась, а как стара-то стала и бросила свою-то работу, то так стала бояться воды, что, бывало, нечаянно чуть обрызнешь ее, она, моя голубушка, так и всполошится, так вся и встрепенется; оттого, полагаю я по своему разуму-то глупому, что уж больно она доняла себя, столько лет водою-то окачиваясь. Господь весть.
А то придумала она еще и палками свою-то работу работать. Наберет это, бывало, большущее бремя палок и колотит ими о землю изо всей-то мочи, пока всех их не перебьет да себя-то всю в кровь не разобьет.
И чего только она не выделывала! И ничего-то ей, бывало, не делается, как прочим людям. Отпала у нас однажды изгородная доска от прясла да вверх и торчит большущим гвоздем. „Ах, грех какой! Не наткнулся бы кто“, – говорю; хотела убрать. А Пелагея Ивановна уж наскочила на нее и что было мочи босою-то ногою как ударит на гвоздь, так насквозь ноги-то и выскочил. „Что это, – говорю, – ты делаешь?! Ох, и впрямь-то безумная ты“. Да бегом уж бегу в келлию-то, поскорее чем-нибудь завязать ногу-то. Гляжу, а ее уж и след простыл. Постояла я, постояла, да так ни с чем и ушла. Прибегает вечером. „Ну, – думаю, – слава Богу!“ – да к ноге, перевязать-то, знаешь, хочу. Смотрю и глазам своим не верю: пристало это землицы кое-где, а рану даже и знаку-то нет никакого. Вот так-то всегда и бывало.