реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Мельников – Зона Лимбо (страница 3)

18

– Фриц! – крик Хельги ударил ему в ухо так резко, что он вздрогнул. В этом крике больше не было жены офицера СС. Была только самка, спасающая детёнышей. – Бомбам плевать на Черчилля! Им плевать на Сталина! У них нет глаз, Фриц! Они падают сверху! Им всё равно, на кого падать – на танковый завод или на детскую кроватку Дитера! Я уезжаю. Я кладу трубку и увожу детей.

– Хельга, я запрещаю…

Линия оборвалась – не постепенно, не затухая, а сразу, как обрезают ножницами, как обрезают пуповину, – и по ту сторону разреза осталось всё: квартира, вешалка, запах кофе, голос Дитера из ванной, Клаус с открытыми глазами, два чемодана у двери, а по эту – тишина. Пустая, окончательная тишина мёртвого провода, тишина перерубленной нити, тишина, в которой нет даже гудка, потому что гудок – это ещё система, это ещё порядок, это ещё связь, а здесь – ничего. Обрыв. Воронка. Пустота.

– Хельга?

Он нажал на рычаг. Отпустил. Нажал. Покрутил ручку. Покрутил ещё раз. Медная проволока, семьсот девяносто километров натянутой меди – молчала. Где-то между Краковом и Бреслау, или между Бреслау и Лигницем, или в чистом поле, где столб стоит среди осенней борозды – где-то там нить порвалась: снаряд, сапёры, сапог, ветер, просто тяжесть мира, навалившаяся на тонкую жилу, – и разговор кончился.

Два чемодана. Один – детские вещи. Второй – документы и зимнее.

Дверь в конце коридора распахнулась – не открылась, а именно распахнулась, ударившись о стену, – и к нему бросился Вальтер Бремме, роттенфюрер связи. Обычно вылощенный, педантичный связист сейчас выглядел так, словно его протащили на верёвке по щебню. Китель расстёгнут, глаза расширены до состояния двух блюдец, в которых плескался чистый, неразбавленный ужас.

– Герр унтерштурмфюрер!

– Бремме.

– Русские, герр унтерштурмфюрер, – и слова выскакивали из него не по порядку, как выскакивают вещи из чемодана, когда чемодан открывают на ходу, – парашютисты – десант – под Люблином – и под Радомом – и, говорят, под Краковом – ночью – массированный – связи нет…

– С кем нет связи?

– Ни с кем.

Это «ни с кем» упало в коридор и осталось лежать – не отскочило, не прокатилось, а именно – легло, заполнило собой пространство между стенами, между лепниной и полом, между замазанным орлом и портретом фюрера на противоположной стене, легло и стало воздухом, которым теперь нужно было дышать.

– Со штабом группы – нет, – продолжал Бремме, и голос его обрёл ту монотонность, которая бывает у людей, перешедших от паники к перечислению. – С Берлином – нет. С комендатурой Кракова – нет. Линии перерезаны. Они режут провода, герр унтерштурмфюрер. Они – везде… Танки генерала Гудериана стоят без горючего – эшелоны горят… Поляки ударили в спину – те остатки, что прятались по лесам, соединились с Советами… А на западе…

Бремме сглотнул.

– Французы перешли Рейн, герр унтерштурмфюрер. Они даже не стреляют. Они просто едут на грузовиках по нашим автобанам. Англичане уже в Бельгии… У нас там нет войск. Рейх зажат с трёх сторон.

– Что с фюрером? – спросил Фриц. – Растенбург?

Бремме посмотрел на него. И в этом взгляде – секундном, скользящем – было то, чего Фриц не видел на лице подчинённого ни разу за все месяцы службы: не страх, страх был нормой, страх был рабочей средой, страх был тем, что они производили, а нечто иное. Растерянность. Та особая, младенческая растерянность, которая наступает, когда человек обнаруживает, что пол, по которому он шёл, кончился.

– Растенбург молчит с четырёх утра, герр унтерштурмфюрер. Говорят – десант. Говорят – парашютисты на подходе к объекту. Но это, может быть, слухи.

– Слухи, – механически повторил Фриц.

Он повесил трубку. Медленно, аккуратно – на рычаг, точно на рычаг, – потому что аккуратность не может кончиться, аккуратность – это последнее, что остаётся, когда всё остальное уже рассыпалось. Трубка легла на рычаг, и руки Фрица легли вдоль тела, и он стоял в коридоре, прямой, застёгнутый на все пуговицы, выбритый, безупречный, стоял, как стоит столб, когда проволоку уже срезали, но столб ещё не знает об этом.

Он поправил китель. Провёл ладонью по волосам – жест автоматический, утренний, мирный, жест из того мира, где есть зеркало, бритва, помазок, горячая вода, запах «Кёльниш Вассер», расписание на стене – жест, принадлежащий порядку. Он существовал ради порядка. Ради того, чтобы каждая вещь стояла на своём месте, каждый человек – в своём строю, каждая цифра – в своей колонке. Чтобы содержимое прибывало и убывало, но всегда – учитывалось.

А теперь не сходилось. Ничего не сходилось. Мир оказался мясорубкой, у которой кто-то сорвал резьбу.

Фриц, не глядя на связиста, двинулся к выходу. Вышел на крыльцо.

Львов лежал перед ним – чужой, каменный, равнодушный – город, которому было всё равно, кто в нём хозяин: поляки, немцы, русские, австрийцы, турки – он пережил всех и переживёт этих, и каштаны на бульваре стояли в рыжей, медной листве, и сентябрьское утро было ясным, тёплым, и в этой красоте было что-то непристойное – потому что мир не имел права быть красивым, когда всё рушилось.

По улице двигалась колонна – на запад. Отступление ещё не называлось отступлением: оно называлось «перегруппировкой», «выравниванием», «стратегическим отходом на заранее подготовленные позиции». Но у слов есть предел прочности, как у проволоки, и когда солдат бежит, нет такого слова, которое превратит бегство в марш.

Фриц смотрел на колонну и думал о двух чемоданах.

Хельга, вероятно, уже на вокзале. Или уже в поезде. Или поезда не ходят – линии перерезаны, провода, парашютисты. Нет: на запад, до Штеттина, линии ещё целы. Должны быть целы. Штеттин – это порт. Это север. Это Балтика. Русские – на востоке. Бомбят Шпандау, не Штеттин. Штеттин – в стороне. Штеттин – вне. Штеттин – это…

Расстояние от Львова до Штеттина – восемьсот шестьдесят километров.

Расстояние от мужа до жены – бесконечность.

Он вернулся в здание.

– Бремме!

– Герр унтерштурмфюрер?

– Машину. Горючее. Продовольствие на трое суток. Карту. Мы выезжаем через час. Командировка закончилась.

– Куда, герр унтерштурмфюрер?

Фриц не ответил. Не на восток – там русские. Не на запад – там французы. На север?.. К Хельге. К двум чемоданам у двери квартиры на Шиллерштрассе, если чемоданы ещё не засыпаны штукатуркой, если дверь ещё на месте, если квартира ещё стоит.

Он остался один. Стоял у окна, в форме, которая ещё вчера означала абсолютную власть, а сегодня означала абсолютную мишень. Он снова взял в руку тяжёлую бакелитовую трубку, прижал её к уху. Послушал тишину – долго, внимательно, как врач слушает остановившееся сердце.

И в этом молчании – впервые, едва слышно, на самой границе сознания – шевельнулось то, чему он не знал названия. Не страх – страх он знал, страх был инструментом, рабочим материалом, страх он умел дозировать и учитывать.

Это было другое. Что-то, от чего мир, и без того уже сошедший с рельсов, начал медленно, неостановимо проворачиваться. Как огромная центрифуга. Вращаться, вращаться, пока верх не станет низом, пока солдат не станет беженцем, пока тот, кто составлял списки, сам не превратится в затравленное животное из чужого списка.

Но это будет потом.

А пока – облака. Пока – каштаны. Пока – часовой у ворот, докуривающий сигарету с тем жадным, обречённым сосредоточением, с каким курят люди, подозревающие, что эта сигарета – последняя. Пока – два чемодана, один – детские вещи, второй – документы и зимнее. Пока – семьсот девяносто километров молчащей меди.

Пока – расстояние.

Глава 2. Пыль

Дорога из Львова на север начинается с того, что дороги нет.

То есть она есть – на карте: тонкая красная линия, прочерченная имперским картографом с той же аккуратностью, с какой Фриц Ланг прочерчивал колонки в журнале учёта – линия, соединяющая точку с точкой, Львов с Люблином, Люблин с Варшавой, Варшаву с Данцигом, Данциг со Штеттином – далее, далее, по красным артериям Рейха, который ещё вчера простирался от Рейна до Буга, а сегодня сжимался, как сжимается кулак, из которого вытекает вода, – и красные линии на карте становились тем, чем были всегда: краской на бумаге.

На бумаге – дорога. На земле – месиво.

«Кюбельваген» полз по шоссе, как жук по размокшей газете. За рулём сидел Курт Циммер, ефрейтор из автопарка Ораниенбурга, приданный Фрицу в командировку вместе с машиной – маленький, жилистый, с лицом, вырезанным из корня, – из тех шофёров, которые ведут машину не руками, а позвоночником, чувствуя каждую выбоину как личное оскорбление. Он молчал. Молчал, потому что всё, что можно было сказать, говорила дорога.

Дорога говорила – назад.

Мимо них – навстречу, в сторону Львова, откуда они только что уехали – двигалось то, что три недели назад называлось вермахтом: грузовики с откинутыми бортами, в которых тряслись солдаты с лицами цвета дорожной грязи; мотоциклы, гружённые так, что коляски скребли днищем по камням; конные повозки – конные повозки! – в армии, которая гордилась танками; и пехота, серо-зелёная, бесконечная, шагающая не в ногу, без строя, без песни – масса, утратившая единственное, что отличает армию от толпы: направление.

– Куда вы? – крикнул Фриц, высунувшись из машины, когда «Кюбельваген» в очередной раз замер, упёршись в пробку.