реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Мельников – Зона Лимбо (страница 2)

18

И всё будет – хорошо. Но это уже было – он уже говорил себе это раньше, и ещё раньше, и ещё раньше, чем раньше. И это всё повторяется, как заевшая пластинка.

И он будет лежать ночью рядом с ней, и потолок будет белым, и в темноте – серым, и потом чёрным, и потом потолок исчезнет, и вместо потолка – дым. И он будет знать, откуда этот дым. И в том мире, в том прекрасном мире, где Рейх стоит тысячу лет, Хельга стирала бы его форму. И Клаус маршировал бы, ровно, чётко, как учили в школе. И Дитер перестал бы плакать, потому что мужчины не плачут, потому что плач – это слабость, а слабость – это нет. И по утрам из трубы за холмом шёл бы дым, и они бы не спрашивали – чей, и он бы знал, и знание это было бы привычным, как привычен дождь, как привычен ветер, как привычно всё, к чему привыкаешь.

И Ноа Гольдштейн не шил бы костюмы. И Ноа Гольдштейна – не было бы. И той, другой Хельги, которая любила синий – не было бы. И платья синего, с белым воротничком – не было бы. И мальчика на перроне – не было бы. И мальчик не оглянулся бы.

И если бы этот идеальный мир победил, если бы прямо сейчас он наступил…

Пространство лязгнуло. Снова. Ловушка захлопнулась. Он посмотрел на светлые волосы жены, – и увидел её в мешковатой, грязной робе. Увидел Клауса, прижимающего к себе бледного Дитера. Он увидел, как его собственная, идеальная, затянутая в черную кожу рука… указывает им налево. В печь. Потому что порядок требует чистоты. Потому что машина не знает милосердия.

Вебер стоял на перроне, не смея подойти к ним, не смея коснуться их. Он смотрел, как чья-то семья проходит мимо, растворяясь в толпе чужих, спасённых людей, которых он не убил.

Поезд ушёл. И вокзал ушёл вместе с ним. Вечер застал его на Банхофштрассе.

Солнце ушло – стремительно, воровски, как уходит человек, не желающий быть свидетелем. Ганновер лежал в сумерках, и сумерки были ему к лицу, как бывает к лицу пальто, сшитое точно по мерке – сумерки скрывали то, что нельзя было видеть при свете, и обнажали то, что свет прятал.

Из парикмахерской на углу вновь доносился голос мёртвого пропагандиста, монотонно читающий имена неслучившихся мертвецов. Он не останавливался – ни днём, ни ночью, ни в этом мире, ни в том – он читал, как читает река, как читает дождь, как читает огонь: без начала, без конца, без запятой, без помилования.

Вебер остановился. Он слушал.

Он слушал имена людей, которые в этом мире были живы, а в том, другом, в том, который он чертил, проектировал, высчитывал, в том, где всё было правильно, и чисто, и по закону, в том мире их не было. Ни одного. Они были – цифрами. Они были – дымом. Они были – пеплом, удобрявшим газон у их дома, на котором потом выросла бы трава, и трава эта была бы зелёной, потому что пепел – хорошее удобрение, об этом тоже были расчёты, и расчёты сходились, и колонки были ровными, и почерк – аккуратным.

Рахиль Ковальски, тысяча девятьсот десятого…

Он слушал, и имена входили в него, как входит игла в ткань, – ритмично, точно, стежок за стежком, – и каждый стежок пришивал его к этому месту, к этому тротуару, к этому миру, где они все – живы, где портной шьёт, где мальчик оглядывается на перроне, где женщина в сером пальто уводит ребёнка за руку – к этому миру, где он – никто.

Торговый представитель из Бремена. Протестант. Не служил. Ищет семью.

Он стоял, и в витрине парикмахерской – в той треснувшей витрине, которая удваивала каждого, – было его отражение. Смутное. Без лица. Рядом – другое, маленькое, сутулое, в очках, с бородкой.

Гольдштейн? Снова? – Нет. Блик. Трещина. Тень от фонаря. Никого.

А голос читал:

Фриц Ланг…

Он отшатнулся.

– тысяча девятисотый…

Но голос продолжил другой датой, другим именем, другой судьбой.

Не его. Пока – не его.

Человек без имени стоял на Банхофштрассе, в городе, который притворялся городом, в зоне, которая не была ни зоной, ни миром, ни чистилищем, а была швом. Линией, по которой один мир пришит к другому, стежок за стежком, и если потянуть за нитку – оба расползутся.

Он стоял и слушал голос, который читал имена людей, которых он не убил. В этом мире не убил.

И это «не» – тоньше нитки, тоньше паутины, тоньше лезвия, проведённого между двумя мирами – было единственным, что стояло между ним и тем, кем он был.

Между ним, – и тем, кем он хотел быть.

А на втором пути стоял пустой состав из Штеттина, и в пустых вагонах гулял ветер, и ветер пах ничем.

Совсем ничем.

Но над вокзалом, над этим унылым городом, над всей этой серой, растерзанной зоной, на самой границе обоняния, там, где запах перестаёт быть физиологией и становится состоянием души, тянулся густой, сладковатый, невыносимо знакомый запах крематорного дыма, которого не было.

Синие платье с белым воротничком.

Глава 1. Вертиго

Расстояние от Ораниенбурга до Львова составляет тысячу восемьдесят километров по имперскому шоссе – если имперское шоссе существует, если мосты не взорваны, если бензин не кончился где-то между Бреслау и Краковом, если колонна не расстреляна с воздуха, если штаб ещё стоит на том месте, где он стоял вчера, если вчера ещё было вчерашним днём, а не геологической эпохой, отделённой от сегодняшнего утра непроходимым слоем горелой бумаги, пепла и человеческого оцепенения.

Расстояние от Львова до Берлина – семьсот девяносто. Расстояние от мужа до жены – неизмеримо.

Фриц Ланг, унтерштурмфюрер СС, адъютант коменданта лагеря специального содержания KL Sachsenhausen – так значилось в документах, и «специальное содержание» означало содержание, от которого содержимое имело свойство убывать, и документы эти Фриц составлял сам, собственноручно, аккуратным бухгалтерским почерком, потому что аккуратность была для него не качеством, а позвоночником, – стоял в коридоре реквизированного воеводского управления, прижимая к уху телефонную трубку из чёрного бакелита, тяжёлую, как кастет, холодную, как камень, – и слушал.

Он слушал голос жены.

Провод – серый, витой – тянулся к аппарату на стене. Аппарат был привинчен к штукатурке польскими шурупами, штукатурка – нанесена польскими руками, которые теперь, вероятно, копали польскую землю или уже лежали в ней.

Но голос шёл. Голос шёл из Берлина – по медной проволоке, натянутой на деревянных столбах от Львова через Краков, через Бреслау, через поля, на которых ещё не остыли воронки, – и само это было чудом, хрупким, невозможным чудом: стена, провод, аппарат, трубка, ухо, голос – вся эта цепочка держалась на честном слове, на последнем натяжении, и каждый звук по пути терял что-то от себя, как теряет тепло вода, текущая по трубам зимой, – и голос Хельги, добравшийся до его уха, был уже не совсем её голосом, а его тенью, его слепком, его отпечатком в воске помех.

– …Дитер не спал всю ночь, – говорила Хельга, и голос дрожал, но не ломался, – и в этом было что-то такое, от чего Фрицу хотелось разбить трубку о стену и одновременно – вжать её в ухо так глубоко, чтобы голос проник в кость, в мозг, в ту часть сознания, где хранится то, что ещё не стало воспоминанием. – Он слышал, мы все слышали – бомбили Шпандау, мы были в подвале у Шмидтов, потому что наш подвал затоплен – и Клаус молчал всю ночь, Фриц, молчал, не плакал, не звал меня – просто сидел с открытыми глазами, – и я не знаю, что хуже: когда ребёнок кричит – или когда ребёнок молчит.

– Хельга. Хельга, успокойся.

– Я собрала два чемодана. Один – детские вещи. Второй – документы и зимнее. Мама звонила из Штеттина, там тихо, англичане бомбят только заводы, а в Штеттине нет заводов, там порт, но порт – это не завод, Фриц – поезда ещё ходят…

– Хельга, послушай.

– Нет, – и в этом её «нет» была та особая женская твёрдость, которая твёрже любого приказа, потому что приказ можно не выполнить, а «нет» жены – нельзя, оно не подлежит обжалованию, не имеет инстанции, не записывается в журнал входящих. – Нет, Фриц, ты послушай…

– Я слушаю, – сказал Фриц, и голос его стал тем голосом, которым он разговаривал не с женой, а с подчинёнными: ровным, размеренным, голосом человека, владеющего обстановкой. – И я говорю тебе: оставайся в Берлине. Дороги сейчас – худшее место. Ты останешься дома. Штеттин – это порт, но порт – это цель, Хельга. Порт – это корабли, это снабжение, это то, что бомбят вторым, после заводов. Берлин – крепость. Фюрер в Берлине. Пока фюрер…

– Фюрер не в Берлине, – сказала Хельга. – Фюрер в Пруссии. Все знают.

Фриц сжал трубку. Ладонь вспотела. Откуда она знает? Расположение Ставки – Вольфсшанце, Растенбург, Восточная Пруссия – было секретом, но секреты в Берлине жили не дольше, чем масло на сковороде: шипели и испарялись, и фрау Шмидт знала то, что знал Генштаб, и знала раньше, потому что Генштаб получал сводки по каналам связи, а фрау Шмидт – от фрау Мюллер, от бакалейщика Гроссмана, от зубного врача, который лечил жену адъютанта начальника штаба – по той человеческой проводке, которая работает без столбов, без тока, без шурупов и которую никакой десант не в силах перерезать.

– Хельга. Послушай меня. Пожалуйста… Включи радио. Фюрер знает, что делает. Да, русские ударили в спину, – сказал Фриц. – Да, Сталин нарушил пакт. Но ты должна понимать, Хельга, – и здесь голос его обрёл ту дидактическую, почти отеческую интонацию, которая так раздражала Хельгу и которую он сам принимал за убедительность. – Ты должна, хоть немного, понимать политику: Черчилль ненавидит коммунистов. Антанта не пойдёт на сделку со Сталиным. Британцы, французы, они остановятся, как только увидят красные флаги у Вислы. Это закон, Хельга. Это – закон истории… У нас есть резервы…