реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Мельников – Река (страница 1)

18

Юрий Мельников

Река

Предисловие

Из архива газеты «Шэньбао», Шанхай. Декабрь, 1946 год.

ЗАЛ СУДА, ГДЕ СУДЯТ НЕ ЛЮДЕЙ, А САМУ ВОЙНУ

Репортаж нашего специального корреспондента Лю Фэна с Нанкинского процесса по делу о военных преступлениях.

Нанкин, 4 декабря. – В зале бывшего Министерства связи, где сегодня вершится правосудие, воздух неподвижен и тяжёл, как непролитая слеза. Здесь, под пристальными взглядами судей и безмолвным оком истории, разворачивается последний акт трагедии, имя которой – Нанкин. На скамье подсудимых – генералы и офицеры, чьи имена ещё недавно вселяли ужас. Но сегодня наше внимание приковано не к ним, а к тем, кто проходит свидетелями, – к обычным солдатам, чьими руками и совершались злодеяния.

Обвинители зачитывают списки жертв, показывают фотографии, приводят свидетельства выживших. Цифры звучат, как удары молотка. Десятки тысяч. Сотни тысяч. Но когда на трибуну поднимаются они, подсудимые, в их голосах нет ни раскаяния, ни злобы. Только усталость и недоумение. Их показания, монотонные, лишённые эмоций, сливаются в один общий, безликий голос. Голос войны.

Прокурор задаёт вопросы. Сухие, протокольные. Ответы – такие же.

Рядовой первого класса Танака Кэндзи: «Приказ был – уничтожить всех, кто оказывает сопротивление. Но кто оказывал сопротивление? Как отличить солдата от крестьянина? Нам говорили, что они все – партизаны. Мы просто делали то, что нам приказывали… Да, мы входили в дома. Мы были голодны. Нас не кормили неделями. Иногда мы находили мешок риса, иногда – курицу. Это было счастье. О людях мы не думали. Мы думали о еде».

Сержант Ватанабэ Горо: «Нас учили, что китайцы – не совсем люди. Что они ниже нас. Нам показывали фильмы, где они мучают наших пленных. Мы верили… Когда ты видишь, как твоего товарища убивают, что-то внутри ломается. Ты перестаёшь жалеть. Жалость – это роскошь. Мы были молоды. Мы пили много сакэ, когда удавалось его найти. Когда ты пьян, всё кажется проще. Ты не думаешь. Ты просто делаешь».

Младший лейтенант Судзуки Кэнтар: «Дисциплина – основа армии. Нас учили: приказ командира – это воля Императора. Сомневаться в приказе – значит сомневаться в Императоре. Это было немыслимо. Когда майор Хасимото приказал очистить район у реки… Я передал приказ. Что ещё я должен был сделать?»

Рядовой Танака Дзиро: «Холод был страшный. У нас не было зимней формы. Мы жгли всё, что горело – мебель, двери, книги. Однажды нашли склад с углём, думали – повезло. А там прятались люди. Женщины с детьми. Сержант сказал… сказал, что уголь важнее. Что без тепла мы замёрзнем, а мёртвые солдаты не нужны Императору».

Младший лейтенант Ямагути Сигэру: «Я – солдат Императора. Мой долг – выполнять приказ. Мне приказали провести экзекуцию группы пленных у ворот Чжунхуа. Я провёл. Это была моя работа. Такая же, как чистить винтовку или маршировать на плацу. Чувствовал ли я что-то? Я чувствовал усталость. И хотел, чтобы всё это поскорее закончилось».

Сержант Накамура Ёсио: «Война – это война. Нас послали не на парад. Китайцы убивали наших в Тунчжоу, мы помнили это. Каждый дом мог быть ловушкой. Каждый житель – партизаном. Да, были эксцессы. Но покажите мне войну без эксцессов».

Когда прокурор спрашивает о конкретных приказах, Накамура отвечает:

«Приказы были ясные: подавить сопротивление, установить контроль, обеспечить безопасность наших частей. Как это сделать – решали на месте. Я солдат, а не философ».

Капрал Хирото Такамуро: «Мы выполняли приказ. Приказ гласил – уничтожать всех пленных. Мы и уничтожали. Их было слишком много, чтобы кормить. Продовольствия не хватало даже нам самим».

«Мы выполняли приказ». Эта фраза звучит здесь чаще, чем удары судейского молотка. Она стала их щитом, их оправданием, их единственной реальностью. Они говорят о массовых казнях так, будто речь идёт о прополке сорняков на рисовом поле.

Один из лейтенантов, давая показания против своего командира, князя Асаки, обронил фразу, от которой в зале стало холодно:

«Нам сказали, что китайцы – не совсем люди. Что они трусливы, коварны и не ценят собственную жизнь. Что убить их – это почти как убить животное. Поначалу было странно. А потом… потом привыкаешь. Перестаёшь видеть разницу».

«Привыкаешь». Это слово здесь – ключ ко всему. Они привыкли к виду крови. Привыкли к запаху смерти. Привыкли к собственному страху и к чужой боли. Война стала для них нормой, а мирная жизнь – чем-то далёким, почти забытым сном.

Они сидят перед судом, эти «простые солдаты», и в их глазах – пустота. Они не злодеи из древних легенд. Они – винтики огромной, бездушной машины, которая сначала лишила их человечности, а потом заставила отнимать её у других. И глядя на их спокойные, усталые лица, задаёшься вопросом: кого на самом деле судят в этом зале? Этих людей? Или ту идеологию, тот приказ, ту войну, которая превратила их в то, чем они стали?

Судьи и прокуроры слушают, делают пометки, задают вопросы. Но ответы всегда одни и те же: «Я был просто солдатом». «Я выполнял приказ». «Я не помню».

Продолжение следует.

Пролог

Стерильный воздух аэропорта Лукоу пах ничем – выверенной, искусственной пустотой дезинфекции. Ичиро Миядзаки прошёл таможенный контроль, опираясь на трость из светлого дерева, её гладкая рукоять была продолжением его собственной, высохшей руки. В его единственной маленькой сумке не было почти ничего: сменная рубашка, бритвенные принадлежности и маленький, затянутый выцветшим шнурком мешочек из тусклого шёлка. Он двигался медленно, как человек, который несёт внутри себя невидимый, но неподъёмный груз.

Такси несло его сквозь Нанкин. Город за стеклом был чужим, состоящим из стекла, бетона и неоновых иероглифов, наложенных поверх старых, серых шрамов. Но воздух, просачивавшийся сквозь щели, был тем же – влажным, с привкусом угольной пыли, сырой земли и чего-то сладковатого, неуловимого, как запах прелых листьев. Ичиро не смотрел на здания. Он вдыхал этот воздух, и память, спавшая десятилетиями, лениво пошевелилась на дне его души.

В безликой комнате отеля он первым делом достал из сумки шёлковый мешочек и поставил его на прикроватный столик. Внутри был пепел. Всё, что осталось от дома в Ситамати. От Юки. От Аямэ.

Он не знал, зачем приехал. Не мог объяснить это ни себе, ни тем, кто остался в Японии и давно перестал задавать вопросы. Он не был ни паломником, ни туристом, ни раскаявшимся преступником. Он был просто человеком, который однажды потерял всё и с тех пор жил, как живут камни на дне реки: не сопротивляясь течению, не надеясь на берег.

На следующий день он пошёл к Мемориалу. Геометрия скорби, отлитая в сером бетоне. Стена безмолвного крика, исписанная тысячами имён. Он шёл вдоль неё, и его трость отстукивала глухой, ровный ритм. Но он искал не имена – он искал отсутствие. Одно-единственное. Здесь, в этой земле, в этой братской могиле, среди тысяч безымянных для него теней, мог бы лежать Дайскэ. Но он знал: здесь похоронено всё, что когда-то было и его жизнью. Здесь, в этой братской могиле, лежит не только прах, но и память – чужая, не нужная никому, кроме него самого. Этот монумент был надгробием не для этого города. Он был надгробием для его, Ичиро, мира.

Он не молился. Он просто стоял, слушая, как ветер гонит по плитам прошлогодние, сухие листья, и думал о том, что река, в конце концов, примет всех – и виновных, и невиновных, и тех, кто просто оказался не на той стороне.

Молодая китаянка фотографировала стену. Щёлкнула затвором рядом с ним, извинилась на китайском. Он кивнул. Она не знала, кто он. Для неё – просто усталый старик с тростью. Турист. Один из многих.

И вот он здесь, на набережной. У кромки великой реки Янцзы. Ветер, пришедший с воды, был по-зимнему холодным, но уже нёс в себе обещание весны. Он пах речным илом и цветущей сливой. На старых, корявых деревьях доцветала мэйхуа, и ветер срывал блекло-розовые, почти прозрачные лепестки, кружил их в воздухе и опускал на серую, равнодушную воду. Ичиро Миядзаки сел на холодную скамейку. Рука в кармане пальто сжимала шёлковый мешочек. Он приехал, чтобы развеять их прах здесь. Может быть. Он ещё не решил. Он приехал не каяться. Покаяние – для тех, кто верит, что слова могут изменить прошлое. Он приехал сюда потому, что это было единственное место на земле, где его память ещё была жива. Река видела всё. Она помнила лицо Дайскэ, как он смеялся в тот день, когда готовил настоящий обед. В ней, в реке, в её мутной, вечной воде, его собственная история ещё не превратилась в пепел. Он смотрел, как река несёт лепестки, как вода и время несут всё, что в них попадает. Он был здесь чужим. Гостем в городе, который он когда-то помогал разрушать. Но река не была чужой. Она была зеркалом, в котором отражалось небо и его пустота. Пустота, в которой не было ни прошлого, ни будущего, ни даже самого себя.

Зачем он здесь? Ответа не было. Только ветер, только река, только падающие лепестки. И память – единственное место, где Дайскэ всё ещё улыбался, где Юки играла на кото, где Аямэ делала первые шаги.

Он сидел на скамейке, старик с тростью, и смотрел на реку. Не для покаяния пришёл – река не исповедник. Не для прощения – мёртвые не прощают. Просто пришёл. К единственному месту, где его прошлое ещё дышало. Где декабрь тридцать седьмого не кончился. Где он всё ещё был молодым солдатом, а Дайскэ – живым.