18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Мальцев – Вольная русская литература (страница 75)

18

Конфликт коллективизма-индивидуализма остро переживали и такие писатели, как Олеша («Зависть»), К. Вагинов («Козлиная песнь»), В. Каверин («Художник неизвестен»), но у них возобладал принцип самоцензуры, и неверие в свою правоту привело к комплексу неполноценности, поэтому их опыт воспринимается сегодняшними диссидентами как негативный, приведший к ужасу стадности, к безответственности, к понижению душевного и духовного уровня, к уничтожению интеллигенции. И восхищение, напротив, вызывают такие писатели, как Гумилев, героически встретивший смерть, верный своим принципам, и Михаил Булгаков, не отступивший и не уступивший.

Однако конфликт этот сегодня уже воспринимается большинством не как конфликт индивидуализма-коллективизма, а как конфликт бездуховной обезличенности и духовного персонализма. Не случайно первым ярким проявлением нового диссидентства был именно «Доктор Живаго» Пастернака с его утверждением христианского персонализма, с его возвратом к подлинности Человека и его заново открытой судьбы – его жизни и его смерти. Поэтому в своем протесте против марксистской дегуманизации человека, сводимого к частичке класса, объявляемого «продуктом среды» и с неизбежной логичностью растворяемого в «массе», оболваниваемой пропагандой и руководимой вождями-демагогами, нынешние диссиденты смыкаются не с «попутчиками», не сумевшими твердо обосновать свои позиции, а с христианским персонализмом Бердяева и с крупнейшими представителями первой эмиграции – Ремизовым, Буниным, Зайцевым, Мережковским, Шестовым, Франком, С. Булгаковым, Ильиным. Личность понимается как единственная и незаменимая ценность. Только в ней и через нее проявляется вся полнота жизни (отсюда примат личности над любыми политическими, идеологическими, экономическими, то есть так называемыми «историческими» задачами).

Лишь наименее интересные среди новых писателей-диссидентов противопоставляют бесчеловечному коллективизму столь же бездуховный индивидуализм, самоутверждающийся в нигилизме, в анархизме, в сексе (тема секса, так же как и тема смерти, была изгнана из советской литературы вместе с индивидуализмом).

Проблема персонализма тесно связана с проблемой «нового человека». Социальная революция ставила своей целью не только переделку общества, но также и переделку человека, и литература была призвана «воспитать» нового человека (писатели, как известно, были названы «инженерами человеческих душ»). Риторике и фальши советской литературы, изображавшей «новых людей», как суперменов, не знающих человеческих слабостей, самоотверженно и без колебаний служащих Великой Цели, указанной Научным Учением о преобразовании мира, честные писатели противопоставляли правдивое описание того типа людей, который вышел на авансцену после революции: Бабель и Зощенко, Пантелеймон Романов и Замятин, Бунин и Шмелев дали нам впечатляющие и страшные портреты этих «новых людей», носителей новой «классовой» морали, но эмблематический синтез этого сорта людей был дан Михаилом Булгаковым в запрещенной, не напечатанной в СССР повести «Собачье сердце». Имя Шарикова стало сегодня нарицательным, и термин «шариковщина» вошел прочно в обиход для обозначения нового типажа – представителей советской правящей касты: свободных от всякого груза прошлой культуры человечества («буржуазной» культуры), активно отказывающихся от нее, невежественных, самоуверенных, нетерпимых, жестоких, беспринципных, вернее, признающих лишь один принцип своей эгоистической (или «классовой», «партийной») пользы. Этот тип нового человека («гомо совьетикус», как окрестил его Михайло Михайлов) в следующих поколениях, сохранив все свои основные черты, достиг своей окончательной завершенности и полной законченности. Тип этот замечательно описан новыми писателями-диссидентами Синявским, Марамзиным, Гладилиным, Войновичем, Лобасом, Зиновьевым, но с особой силой Солженицыным: Русанов («Раковый корпус») – не только чеканный образ «нового человека», но также и блестящая иллюстрация нового феномена «двойного сознания», этой смертельной болезни человеческого духа, вызванной идеократической диктатурой, подавляющей индивидуальное сознание, – отсюда способность не замечать противоречия, видеть зло, но не анализировать его, а находить ему оправдания, слепая вера в мудрость партии и беспрекословное подчинение ее авторитету, убежденность, что цель оправдывает средства, и уверенность, что по отношению к «классовым врагам» всё позволено, любая жестокость и любое коварство, презрение к отдельной человеческой жизни и боготворение абстрактных идолов «исторического прогресса».

Эта писательская честность побудила лучших писателей 20-х годов запечатлеть страшные и потрясающие картины новой действительности (мы находим их в рассказах Бабеля, в романах Пильняка, Платонова, Артема Веселого, в поэмах Клюева и т. д.), в этом обнажении страшной истины они находили как бы своего рода катарсис (обнажить и запечатлеть уже как бы означало освободиться).

Но их попытки оправдать эту свою честность необходимостью искренности в искусстве были сломлены, всем писателям был навязан силой «социалистический реализм», предписывавший изображать жизнь не такой, как она есть, а такой, какой она должна была бы быть («описывать действительность в ее революционном развитии», «отображать не правду факта, а правду века», «давать положительных [т. е. выдуманных] героев»).

Одним из первых импульсов нового диссидентства была всё та же неистребимая в писателе потребность говорить правду (не случайно «оттепель» началась со статьи, озаглавленной «Об искренности в литературе»[264]). И опять своего рода катарсис писатель находит в беспощадном и бескомпромиссном обнажении самой жуткой правды. У таких писателей, как Боков, Шаламов, Мамлеев, Левятов[265] присутствует даже некоторое упоение жестокостью – вызов лжи и триумфализму. Ложь воспринимается как главное зло. Человечность общества определяется степенью правдивости, допускаемой этим обществом.

Метод «художественного анализа», выдвинутый Солженицыным, в отличие от «научного» анализа общества, дающего нам пустые абстракции, открывает правду в ее конкретности, и в этой системе отсчета главным оказываются не «производственные отношения», а такие простые вещи, как честность, доброта, благородство, чуткость, свобода, правда, справедливость.

Реализму изображения в плане лингвистическом соответствует языковой реализм или скорее даже «языковой натурализм». Разговорный язык остается той единственной областью, в которой всё еще возможно свободное народное творчество, и оно развилось здесь неудержимо. Можно сказать, что сегодня существуют два русских языка: официальный язык фикций и живой народный язык, язык подлинных реальностей. Масса народных неологизмов с точностью отражает новые реальности советской жизни и отношение к ним народа. Писатели-диссиденты наряду с жестокой обнаженностью правды жизни дают нам также реалистическое воспроизведение сегодняшнего народного говора и с тем вместе – новой советской психологии. Жестокости деталей соответствует циническая резкость выражений.

В тщательной разработке языка многие новые писатели находят свой оригинальный путь в искусстве, и язык превращается у них в поистине]уни1еский инструмент художественного открытия мира. По этому пути идут Марамзин, Боков, Губин, Вахтин, Ерофеев, и др., следуя традиции ремизовского сказа, зощенского фольклора, орнаментализма Сергея Клычкова и Артема Веселого, и в особенности удивительной прозы Андрея Платонова, гениально продемонстрировавшего выразительные возможности русского языка.

Уже в первые же послереволюционные годы такие писатели, как Пильняк, Клюев, Есенин, Романов разрушительной риторике «мировой революции» и интернационализма противопоставляли традиционные национальные ценности. Ленинскому заявлению: «На Россию мне наплевать!», противостоят столь же решительные декларации Пильняка о том, что ему наплевать на коммунизм и что Россия его интересует гораздо больше. Плач Есенина и Клюева о русской деревне и о России, уничтожаемой большевиками, сегодня воскрес в поэзии Рубцова, Горбовского, Нестеровой, Козичева[266], Березовского, в «деревенской прозе» Абрамова, Можаева, Яшина, Распутина, Астафьева, Белова, Шукшина и, конечно же, в славянофильстве Максимова и Солженицына. В этом неославянофильстве (принимающем иногда уродливые формы некоторых участников группы «Вече», что и дало повод многим на Западе по отрицательным чертам этих экстремистов судить пренебрежительно обо всем движении), нет никакого «реакционного мистицизма» и никакого «шовинизма», а есть здоровое стремление найти спасение общества, опустошенного материализмом, утратившего всякие идеалы, в возврате к духовным ценностям, даваемым национальной традицией, памятью народной, хранящей мудрость предков, в припадании к живым и вечным источникам земли, одним словом, к подлинной культуре, чуждых мертвящих схем царствующей доктрины, насилующей жизнь.

В специфической области искусства это насилие проявляется в подавлении всякого эксперимента, всякого свободного личного поиска и в сведении всего искусства к пропаганде («служить делу построения коммунизма», изъясняться в «форме понятной народу»). Поэтому даже те писатели, которые совершенно чужды политики и заняты лишь проблемами чисто эстетическими, вынуждены стать «диссидентами поневоле». Чтобы защитить свое право на аполитичность им, как это ни парадоксально, приходится вступать в политическую борьбу. Начатая в послереволюционные годы борьба формалистов против теории «отражения» в искусстве, подхваченная и «Серапионовыми братьями» («искусство преображает мир, а не копирует его»), понимание художественной формы как самодовлеющего замкнутого мира; конструктивистские поиски структур, замятинский экспрессионизм («кажущееся неправдоподобие вскрывает истинную суть»), метод «остранения», освобождающий слова и понятия от их обычных автоматических связей и возвращающий им изначальную свежесть, гиперболизм футуристов, отстаивание обериутами права на нелогичность и на парадокс, восстание против банальности и неиндивидуализированной серости советских соцреалистиче-ских писателей, неотличимых один от другого, всё это находит горячий отклик как у нынешних «диссидентов поневоле», так и «сознательных» диссидентов. Среди прозаиков-эксперименталистов, быть может, наибольшей популярностью пользуется сегодня Борис Пильняк, в романах которого («Голый год», «Третья столица») они находят в зародыше почти все приемы новейшей прозы: параллельное соединение разных уровней повествования и монтаж разнородных кусков – авторского текста, документальных материалов, газетных заметок, выписок из правил, длинных цитат из других авторов – прямой репортаж с самим Пильняком среди других персонажей, импрессионистские зарисовки, интеллектуальный комментарий и философские рассуждения, столкновения разных точек зрения на одно и то же событие, интерпретируемое по разному разными его участниками, калейдоскопическую композицию, а не линейное развитие, скачки и пропуски, которые читатель должен заполнять сам своим воображением (отсюда большой удельный вес подтекста), внутренний монолог, мелькание ничем не связанных друг с другом и появляющихся мимоходом персонажей, описание самых отталкивающих вещей и таких деталей, которые раньше были табу в литературе, и т. д.