реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Леонов – Дочки-матери (страница 27)

18

Кто-то хихикнул насчет помета. Кто-то квелым голосом бормотнул про картошку.

— Все понятно? — строго спросил директор. — Ну вот и хорошо.

Зинаида Федоровна добавила, что надеется на нашу сознательность. На том митинг и кончился.

После уроков все захлопали крышками парт и подхватились — кто куда, как будто никакого разговора и не было Лишь Тинтя глянул на расстроенное мое лицо и спросил:

— А куда сбирать помет-то?

Я и сам этого не знал, но ответил, что был бы помет, а там…

— Чего-чего, а этого добра у нас навалом, — весело поддакнул Тинтя.

Друзей в классе у меня еще не было, но если б спросили, кто тебе больше нравится среди сверстников, я бы сказал — Тинтя. Посмотришь на него: руки в смоле, волосы взъерошены, ворот затасканной рубахи где-то на боку — вся неустроенность его жизни расписана на тощей физиономии. А глаза неунывающие, и душа нараспашку. Ни отца, ни матери в доме Тинти. Он да младшая сестренка остались с бабкой, и та немощная совсем. И животина на Тинте, и огород. Но кто бы ни попросил о помощи: козу ли заблудшую отыскать или поправить дранку на крыше — Тинтя безотказен. Может, потому и рубаху постирать лишний раз некогда.

В хозяйстве у Тинти — корова да куры. Был при них и петух — забияка и отчаюга. Но его пришлось зарубить — никому проходу не давал, а соседского пса Бурого доводил до истерик. Перелетит через заплот и прохаживается возле собачьей миски на таком расстоянии, чтобы привязанный на цепи пес не мог до него дотянуться. Не петух — орел был, с сожалением вспоминает Тинтя.

Самую подлую каверзу петух учинил напоследок. Когда решили прикончить забияку, Тинтя подкараулил его и накрыл телогрейкой. Петух тотчас выпростал голову и заорал, призывая свидетелей — видано ли средь бела дня такое злодейство! Топор оказался под рукой. Тинтя сунул крикуна на колоду, изловчившись, рубанул по шее, и петушиная голова отскочила в одну сторону, а тело, мельтеша крыльями, полетело в другую — через забор, к самой конуре Бурого.

Узрев над собой безголового недруга, пес юркнул в конуру как воробушек. И пока тело петуха колотилось в конвульсиях о землю, лишь тоненький визг давал знать, что пес еще не умер от страха.

Зато с каким наслаждением трепал Бурый давнего своего обидчика, когда оправился от испуга. Тинтя пытался отнять петуха и палкой, и граблями — отплевываясь от перьев, пес злобно рычал и хряпал свою добычу…

Возвращаясь с Тинтей из школы, мы решили не откладывать сбор удобрений на потом — собирать так собирать!.. Надев на себя что поплоше и прихватив старый мешок, заявился я во двор Тинти с самыми серьезными намерениями.

На свист хозяин вышел из дома расстроенный:

— Надо ж, только тронул, а она вся и посыпалась.

— Кто?

— Да вон, бочка! — в сердцах сказал Тинтя. — Рассохлась, дождей-то сколько не было.

В крапиве, заполонившей угол двора, лежала груда клепок вперемежку со ржавыми обручами.

— Все равно без дела стояла, — сказал я, чтоб успокоить Тинтю.

— Ага, а капусту солить в чем?

Мы потоптались возле клепок, пощелкали ногтями по звонкой древесине и решили, что снова собрать бочку можно. Вот только с чего начать?.. Обмяв крапиву и забросив в угол мешок, я стал помогать Тинте разбирать завал. Мы быстро добрались до днища бочки, подогнали друг к дружке несколько клепок, но стоять они не хотели.

— Щас, щас, — Тинтя заоглядывался, отыскивая не то тесемочку, не то кусок проволоки, и вроде бы между прочим спросил: — А ты зачем пришел-то, по делу или так?

— Про помет неужто забыл? — изумился я.

— Точно! — встрепенулся Тинтя. — Это мы мигом…

Курятник и в самом деле был подзапущен. Не курятник, а кладовая удобрений. И дух там стоял — закачаешься. Тинтя выгребал наружу «лепешки и кренделя», а я совком отправлял их в мешок. Так споро ладилось у нас дело, что не заметили, как вышла из дома бабуся. Быть может, торопливость наша показалась ей подозрительной — суетимся, словно ворованное прячем в мешок, — только голос подрагивал, когда она спросила, что же мы, милые, тут делаем. Склонила сухонькую, увенчанную седенькими косичками голову и, глядя на Тинтю, ждала ответа.

— Гавно собираем, не вишь, что ли? — с вызовом сказал он.

— Да видать-то вижу, а почто?

— По приказу академика! — бухнул Тинтя, рассчитывая сразу отрубить все расспросы, но только усугубил подозрения.

— Та-ак, — без всякого доверия продолжила разговор бабуся. — А на что ж оно кадемику?

Тинтя поддел лопатой увесистую нашлепку, плюхнул ее мне под ноги и буркнул:

— Золото оттель добывать.

Почувствовав, что дело идет к ссоре, ввязался я в разговор. Сказал и про обращение ко всем школьникам Советского Союза, и про то, какое ценное удобрение здесь пропадает…

— А коли ценное, так почто дома не пригодится?

— Во! — отшвырнул лопату Тинтя. — Так и знал, что ты сюда вывернешь. Папка воюет, а мы ему кукиш, да? Сказано же тебе — для фронта это, вроде как наша помощь, чтоб хлеба побольше уродилось.

— Так бы и сказал, — пошла на мировую бабуся. — Для фронта нешто жалко. Не то отдавали. А то — кадемику… Нашел дурочку…

К вечеру, очистив от золы все печи и в наших домах, и в бане за огородом, мы с Тинтей были в меру чумазы и без меры довольны собой: еще бы, такой зачин сделали! Если в одном только нашем классе все соберут по мешку помета да по корыту золы на двоих, — ого-го сколько удобрений скопится для колхоза!

В два захода, с передышками, отволокли мы в школьный двор наше богатство. Свалили его в укромном месте, за поленницей дров, и строго-настрого наказали уборщице тетке Глафире, чтоб стерегла удобрения — личный приказ директора.

Там, среди усохших бодыльев лабазника и сурепки, среди березовой щепы и клочьев свалявшейся шерсти, двумя могильными холмиками остались лежать наши труды до первых метелей. В ноябре их надежно укрыла от сторонних взглядов пороша, в марте — обогрело, освободило от наста солнце, обдул сиротливых свежий степной ветер…

А к осени в огороде тетки Глафиры на зависть соседям уродилась необыкновенно крупная да рассыпчатая картошка.

— Сама удивляюсь, с чего ее эдак набучило? — объясняясь с товарками, разводила натруженными руками уборщица. — Может, сорняков в этом году помене…

И только мы с Тинтей доподлинно знали, что помог тетке Глафире вырастить такой урожай академик Т. Д. Лысенко.

КОЛЮНЯ И НАПОЛЕОН

Мама проспала час, когда гнали стадо: глаза у нее виноватые, а голос просящ:

— Отгони скотину, сынок.

Я вскакиваю с кровати. Пробежаться за реку в ясное; пахнущее липовым цветом утро — одно удовольствие.

Скотины у нас — корова Майка, существо флегматичное и рассудительное, да шустряк Наполеон — белолобый бычок черной масти. Кличку ему придумал отец — другой такой наверняка во всем сибирском поселке Чулыме не услышать. Непривычно для сельского слуха, зато звучно. Как крикнешь во все горло: «На-полео-о-о-он!» — за квартал слышно. А кричать приходится часто. Чуть не уследишь — заберется, каналья, в самое чертоломное место и жует, что в рот попало: лопух так лопух, тряпку так тряпку. Тряпку даже с бо́льшим удовольствием, чем лопух. Но самое приятное лакомство для Наполеона — веревка, да подлинней, чтобы на дольше хватило.

Стоит где-нибудь под забором, жует и заглатывает ее потихоньку, причмокивая толстыми губами и жмурясь от наслаждения. Не уследишь — только веревку и видели. «Как у него кишки не завернутся от такой «вкуснятины»?» — поражался я. Это пристрастье и в самом дело плохо кончилось для Наполеона. Но сейчас не о том… Во всем остальном Наполеон был славным «парнем». Мы бегали с ним, лопоухим, взапуски по пустырю, бодались, расставив ноги пошире; любили хрумкать молодую, налитую сладким соком морковку.

— Эй, корявые, шевелись! — подражая пастуху, кричу я, размахивая березовым прутом. И «корявые» впритруску выбегают из ворот на пыльную дорогу.

— Майку-то сильно не гони, — строжится вдогонку мама.

Я согласно киваю, а сам душой уже там, за речкой Чулымкой, в которую упирается окраинная наша улочка. Перебрести мелководье, засучив штаны по колено и ощущая ступнями бархатистое илистое дно, — минутное дело. И вот за сизоватыми гривами полыни уже виднеется пестрый разброс стада.

Теленок взбрыкивает, рвется в сторону — не по нутру ему медлительная поступь мамаши. А я нарочно кричу так, чтоб долетело до середины пастбища:

— Куда, Наполеон!.. Ишь, потрох! Вот я тебя!.. — и мчусь наперерез, размахивая прутом, как саблей.

Пастухом в то лето наняли однорукого Николая, длинноногого чубатого парня лет двадцати, из приезжих. Инвалидность его объясняли в поселке по-разному. Одни говорили, что потерял он руку на фронте, другие — будто попал под поезд. Сам он, в отличие от соседа нашего, нелюдима Пахомыча, отморозившего обе ступни в финскую кампанию, любил рассказывать о том, как ему воевалось. Занятно плел пастух солдатскую бывальщину, только всякий раз чуть-чуть по-другому, давая повод сторожким людям усомниться в истинности его слов. Потому, быть может, и звали его в поселке с этакой жалостливой снисходительностью Колюней.

Раз в месяц, по кругу, столовался Колюня у каждого из владельцев животины. Когда, пригнав стадо, он приходил к нам, начиналось нечто вроде маленького представления, неизменно нравящееся мне и столь же низменно раздражающее маму. Едва усевшись за стол, Колюня расчесывал пятерней густые темно-русые волосы и деловито спрашивал у меня: