Юрий Гаврилов – Родное пепелище (страница 23)
Так как отец мой родился осенью 1916 года «до несчастья», а коммунизм ввели «после несчастья», я в какой-то ужасный миг догадался, что «несчастьем» баба Маня называет Великую Октябрьскую социалистическую революцию!
Это был удар под дых – моя родная бабушка оказалась «контрой».
Но, порассудив, я пришел к выводу: она не враг, а политически дремучая старуха, блуждающая в потемках классового невежества.
Если кто-нибудь подумает, что я успокаивал себя, чтобы с чистой совестью уплетать конфеты «Ну-ка, отними», купленные бабой Маней в сороковом гастрономе, он подумает обо мне незаслуженно плохо.
Я не предал идеалы Октября за чечевичную похлёбку.
Я искренне пожалел бабу Маню, ведь она не была ни пионеркой, ни комсомолкой, и о коммунизме у неё были самые дикие и нелепые представления: какие–то пайки, селедка, пшенная каша, отмена денег, запрет торговли. К тому же – трудовая повинность, холод, голод, какие-то заградотряды и вообще черти что: актёры, копающие канавы, без чего им почему-то не выдавали карточки на керосин.
Я терпеливо объяснял ей, что коммунизм – это не карточки, боны, литеры и пайки, а светлое будущее всего человечества. И победа коммунизма неизбежна как восход солнца.
Но она только вздыхала: «Не дай Бог».
Между делом она родила моего отца, пережила революцию и начало Гражданской войны.
Но про это она никак не распространялась.
А вот про голод в Москве и про студень из копыт дохлых лошадей она повествовала охотно.
По ее словам, она с Левочкой спасалась только тем, что меняла кольца и браслеты на хлеб и сало у московских вокзалов, а в незабываемом 1919 году она сама, в качестве мешочницы, ездила в Белоруссию.
Хроника этой поездки была смутной, с явными умолчаниями.
Судите сами: она привезла три мешка муки-крупчатки, картошку, сахар, два пуда сала, солонины и крестьянской колбасы, и всё это – одна?
За это время у нее вынесли «всю обстановку, но до главного не добрались…».
Даже у меня, еще не умудренного жизнью, но любопытного и внимательного мальчика, возникали вопросы: сколько же их было, колец и браслетов, если на них она продержалась весь безумный коммунизм Ленина, растянувшийся на два с лишним года?
Какая обстановка? Откуда? Что было «главным», до чего не смогли добраться воры?
Отец до конца дней своих был уверен, что их обнесли завистливые сестры Тоня и Люба, и еще одна двоюродная – Наталья, но не пойман – не вор.
Несмотря на все мои наивные ловушки, баба Маня в своих воспоминаниях твердо держалась ею самой поставленных пределов и никогда из них не выходила.
Когда начался НЭП, бабушка встала на учет на бирже труда, и через некоторое время получила работу лоточницы Моссельпрома. Она должна была торговать на Сретенке, от Сретенских ворот до Сухаревой башни.
Папиросы «Ира» и «Нота» россыпью, папиросы «Дюшес» в коробках, расчески, мыло, одеколон, носовые платки, спички, зубной порошок, шоколадные батончики и ириски – таков был нехитрый ассортимент ее лотка. Мальчишки-беспризорники брали «на шарап» ее лоток; она обсчитывалась, то есть она платила Моссельпрому больше, чем он ей.
Здесь наступал очередной преднамеренный, просто-таки мертвый провал памяти, и баба Маня перескакивала в тридцатые годы, когда она начала работать в регистратуре родильного дома на Миусах. Где была на таком хорошем счету, что ее, беспартийную и политически безграмотную, награждали то галошами, то отрезом на юбку, то даже путевкой в Крым.
На фотографиях тридцатых годов она уже совершеннейшая римская патрицианка среди плебеев и варваров.
Вопросы крови, как известно – самые запутанные в мире.
Подозревать, что среди предков бабы Мани были французские королевы или римские патриции, вроде бы нет достаточных оснований. Хотя как знать, ведь забредал Наполеон в Калужскую губернию…
На фотографиях моя прабабка Пелагея – самая обычная русская мещанка с простонародным лицом и посадкой, какие я еще встречал в детстве среди оставшихся русских крестьян и мещан, сильно прореженных большевиками.
Но уже её дочери – баба Маня и ее сестры, Тоня и Люба – женщины совсем иной породы. Люба, как и баба Маня, в молодости была очень хороша, но уже в среднем возрасте Тоня и Люба – обычные женщины московской окраины.
Если посмотреть множество фотографий начала века и даже двадцатых-тридцатых годов, то легко убедиться: преобладали лица грубые, лица людей малограмотных, не знакомых не только с высокой культурой, а и с начатками городской цивилизации.
Можно только поражаться тому, как быстро этот тип сменился бывалыми горожанами (мои родители); мы с сестрой – уже иной демографический этап бытования русского народа.
На фотографиях шестидесятых – начала семидесятых годов моя сестра Лида – красавица утонченного, изысканного типа, а я – вполне породистый интеллигент-разночинец с умным значительным лицом и длинными музыкальными пальцами, и некоторые даже подозревали, что я скрываю титулованное аристократическое происхождение.
Но баба Маня резко выделялась из своей семьи.
Ее осанка могла быть производной от ее театральных штудий, но ее привычки и манеры были не мещанские, индивидуальные, без сословного отпечатка.
Она иначе вела себя: говорила, пила чай, иначе ела, ходила; держала себя с людьми очень сдержанно и с некоторым отчуждением.
От той обстановки, которую «всю вынесли», остался обеденный стол из эбенового дерева, большой, раскладной; в полностью разложенном виде он занимал всю комнату, оставляя узкие проходы по бокам, так что жизнь становилась двухэтажной – над столом и под столом.
Черное дерево при постукивании по нему молоточком прадеда позванивало, как металл.
Оно не поддавалось ни одному моему ножу и даже клинкам Александра Ивановича, позаимствованным мной для эксперимента – но и они не смогли оставить на могучих ногах стола, увитых резными виноградными лозами, ни одной зарубки.
«Чем же они все-таки этот стол смастерили?» – этот вопрос мучил меня, и я брал в руки долото, стамеску и даже зубило – но тщетно.
Может быть, у меня просто сил было мало?
Как я уже упоминал, если отец спал на столе, в тёплое время года его ноги частенько высовывались в окно (стол раздвигали не полностью), и многочисленные знакомые охотно пожимали ему ступню вместо рукопожатия.
Кроме стола присутствовала козетка, настоящий павловский ампир: красное полированное дерево и зеленый, местами изрядно потертый плюш.
Вся остальная мебель: платяной трёхстворчатый шкаф (мещанская классика), ещё один небольшой шкаф с полками, его мама приспособила под книжный; небольшая изящная ореховая этажерка (её со временем отдали мне для учебников, тетрадей и прочего имущества) – всё это носило случайный, сборный характер.
Всё жизненное пространство комнаты было съедено мебелью, но, безусловно – ничего лишнего у нас не было.
Однажды я упросил родителей первый раз в жизни оставить меня ночевать у бабушкиных сестер на улице Мишина (бывшая, до 1922 года, Михайловская). Но когда Тоня стала меня укладывать, страшная мысль отравленной иглой пронзила мое существо.
Дело в том, что я – единственный из семейства, был обладателем кровати.
Баба Маня спала на продавленном диване времен НЭПа, родители – на полу под столом, а Лида – на козетке, сначала вдоль, а потом – поперек, а к козетке спереди и сзади привязывали венские стулья.
Я живо представил, что сестру уложат на мою кровать, добротную, самодельную, сделанную на вырост и привезенную из Салды, ей моя кровать понравится, и родители скажут: «Ты должен уступить. Она же девочка, к тому же она младше тебя».
А меня отправят спать на стол, больше некуда.
Тоня сочла мои опасения основательными и повезла меня домой, несмотря на поздний час.
Я оказался прав, Лида уже сопела в моей кровати. Мое горе было так велико и неподдельно, что ее переложили на козетку.
К остаткам обстановки можно отнести серебряные ложки и сервиз тонкого настоящего (остерегайтесь подделок, а их было пруд пруди) китайского фарфора, покрытого замечательными сценами из китайского быта – на чайнике, сахарнице, молочнике и чайнице в виде пагоды. На чашках, блюдцах и розетках для варенья были изображены пейзажи: реки с обрывистыми берегами, водопады, горы, рисовые чеки – классический стиль «горы и воды». К сервизу прилагалась бронзовая полоскательница, в которую бабушка вытряхивала спитой чай, чтобы не выносить заварочный чайник в уборную, не осквернять его, так же как в баню, уборную и чулан не вносили икон.
Однажды я обнаружил, что два изразца на полке нашей голландки – шевеленые и не сразу, но догадался, как их вынимать и ставить на место.
Я нашел там довольно большой тайник, но пользоваться им было неудобно – я редко оставался дома один.
Как-то раз баба Маня застала меня с изразцами в руках и сказала, как бы про себя:
– А они просто простучали печь и всё забрали.
На мои необдуманные вопросы она ответила:
– Что было, то прошло.
И только когда мне минуло пятнадцать лет, как-то раз на даче, в поселке «Литературной газеты» в Шереметевке («ь» знак не должен употребляться ни в фамилии Шереметевых, ни в названиях, производных от неё), мы с бабой Маней чаевничали, и она нашла возможным объясниться.
Оказывается, дед, отец моего отца, Александр Михайлович Яковлев (он был офицер – лаконично пояснила бабушка) оставил ей перед своей смертью в декабре 1916 года (здесь не было сделано никаких пояснений) около тридцати тысяч звонкой монетой, николаевскими червонцами, сумму огромную.