реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 33)

18

Перед Лаврентием засветилась свеча — вроде бы сама по себе, — и харчишки кабатчик начал без промедления метать на стол. Поджарку из доброго мяса с хорошим лучком, потрошки, холодчик, непременную капустку с ледком, чесночок, хрустящие огурчики. Лицо с толстыми жабрами так и светилось у кабатчика, так и сияло, будто светлый праздник заглянул в кабачишко. А уж наливая водочку в оловянный стаканчик, кабатчик перегнулся дугой, и непонятно было, как с такой толстой зашеиной и немалым пузом столь замысловатую фигуру можно изобразить. Однако вот сумел. Что тебе радуга сияющая встала над верным слугой Семёна Никитича.

Лаврентий поднял стаканчик, выпил водку, хорошо крякнул и, отдышавшись, пальцем поманил поближе кабатчика. Тот склонился низко. Лаврентий шепнул словцо, и кабатчик заморгал глазами. Однако, надо полагать, понял сказанное, так как тут же, сорвавшись с места, исчез в малоприметной дверке. Только и сказал:

— Сей миг, сей миг…

Ещё и пальчик прижал ко рту.

Лаврентий — сидел молча, поглядывал на свечу, и ноздри у него трепетали. Ждал, накалённый, словно белое железо.

Пламя свечи металось, и по стенам гуляли тени. В кабачишке пошумливали, покрикивали. Русский человек, отведав винца, покуражиться любит. Его в жизни все в оглобли вводят. Жмут свои и чужие, а тут, стакан хватив, он и потеряет узду. Оглобли разлетятся в стороны, и пойдёт телега во весь мах. Ну что, штоф опорожнив, разлечься на лавке? Скучно. Побазарить непременно горит. А въедут в ухо или вышибут глаз — на то он и кабак. Веселье…

Покрикивали за стеной уже в голос. Знать, всерьёз взялись за кого-то, но, надо думать, не зря. Оно по пьяному делу поднимают кулаки многие, но редко невпопад. Трезвый промолчит, а пьяный всё вывалит, что держал на душе. Скрывают же чаще обидное, то, что слышать никак не хочется. А с пьяных-то глаз — бряк. Ну и, конечно, в зубы. Как иначе распорядиться? А там и пошло, и поехало. Всё мужики выяснят. Шило, что тайным лежало в мешке, вылезет. А оно бы и так дерюжку проткнуло. Вино только подтолкнуло остриё.

— И-эх! И-эх! — крякали за стеной, поддавая по шеям. От всей лихости, с полной руки.

Лаврентий ковырял холодчик: ему до кабацкого баловства не было дела. Шалили людишки. Да оно и пусть. Оно и хорошо. Дурную кровь сбросят. Битый да пьяный не человек — прелесть. Мыслей у него злых нет, весь на виду. И для Лаврентия голоса те рыкающие пели как сладкозвучные рожки. Он ещё и так думал: «Вот бы всех напоить — ах, любо! И благодетель, Семён Никитич, был бы доволен».

Голос хозяина перекрыл шум в кабаке. И всё смолкло. Один только, неразумный, заворчал. И сразу же дверь сильно хлопнула: пустили, знать, молодца головой вперёд ступеньки посчитать на крыльце. Тут уж точно смолкли. Вот они, пьяненькие, — послушный народец.

Кабатчик вошёл в комнату к Лаврентию, поклонился на всякий случай и потаённую дверцу приоткрыл. Из неё тотчас вышел человек. Дверки такие тайные в Китай-городе, почитай, были в каждом доме. Кто вошёл, откуда, куда вышел — не узнаешь. Давно велось: ежели кто нашалит на Москве — бежит в Китай-город. Здесь спрячут. И многое из разбойных и тайных дел на Москве закручивалось в Китай-городе. Церкви здесь — и тут и там, множество крестов, зовущих к богу, ан под крестами теми такие узелки завязывались — я те дам! То хорошо, что свечи горят в церквах, мерцают лампады, смиренно люди кладут поклоны, но правду о Китай-городе может сказать только Москва-река, что на песчаном своём дне хранит мешочки с костями. Вот то уж точно всё — и о церквах, и о тёплых свечах, и о смирных людях, кладущих поклоны перед святыми ликами.

Лаврентий гостю ногой подвинул лавку. Тот сел. Лаврентий повернул голову к хозяину, и кабатчика будто сдуло ветром.

Булькнула водочка в склянке. Стаканчики стукнули. И шёпот, шёпот… Всего не услышишь, однако можно было разобрать:

— Коренье… ведовство лихое… зелье отравное…

Вот он, рыбак, и объявился в Лаврентии. Забросил сеточку. Да осторожно, да ловко. Любо-дорого было слушать.

— Оговорить, оговорить, — шептали красивые резные губы Лаврентия, — а мы одарим.

Словцо-то какое царское — «одарим». Его, словно шубу дорогую, подают человеку. Так-то на плечи мягонько ложится шуба, обнимает, ласкает, греет. Ну какому слабому устоять? Да тут ещё брякнул о стол золотой. Да звонко — ну прямо песня. Вот она, раскинулась сеточка Лаврентия. Что там ива — дерево глупое.

Дзи-и-инь — прозвенит золотой, и суетная голова разом закружится. И всё поплывёт, поплывёт перед глазами — только звон тот да жаркий блеск.

Вот и хозяин кабака — тёртый мужик и себе на уме, — спрятавшись за притолокой, не удержался и посунулся на сладостный звон. Да и ахнул. Лаврентий, не глядя, руку назад завернул — под ним только лавка скрипнула, — поймал за ушко хозяина. Жёсткие пальцы, как железные клещи, потянули на себя. Кабатчик выполз из-за притолоки. Лаврентий подтащил его к столу и оборотился лицом к нему. У того перехватило дыхание. Показалось, что в глазах у Лаврентия зажглись две голубые свечки. Ничего страшнее не видел мужик. Геенна огненная со всеми адовыми чертями, намалёванная на старых иконных досках, представилась козой, что пугают детей. А глаза с голубыми свечечками всё вглядывались, вглядывались… Волосы зашевелились у кабатчика на затылке, в груди что-то ёкнуло и поползло холодным комом к низу живота. «Ну, — решил, — отходил, пришёл смертный час». Но пальцы разжались, и кабатчик на карачках выполз из комнатки. Привалился жирной спиной к стойке. Лоб отёр слабой рукой. «Что такое было со мной? — мелькнуло в голове. — Куда я заглянул?» И ответить не мог. Шёпот, что слышал, забыл.

А из комнатки всё вились слова, вились змеиными кольцами:

— Ведунов, ведуний добывают-де… Мечтаниями на следу испортить хотят…

И опять золотой брякнул о стол. Гость Лаврентия протянул руку за светлым кругляшком, но Лаврентий накрыл монетку ладонью.

— Дело сначала, — сказал.

Петельки, петельки накидывал. Ниточками, ниточками опутывал. Верил: жаден человек, завистлив, зол.

«Редко у кого, — говаривал Семён Никитич, — сосед не вор. А шапка у соседа, уж точно, всегда теплее, жена непременно красивее. Отвернись только — и ежели не стянут шапку, то жену сманят. А коли закричишь, ещё и осудят: мол, плохо не клади, в грех не вводи. Поговорка в оправдание тому придумана: „Первый человек греха не миновал и последний не избудет“».

От этих-то словечек и плясал Лаврентий. В них только и верил. В доброе — нет. Добро не для людей. Оно цветёт на небеси. Там ему вольно. Так-то думалось: натравить слабых на сильных, сильных на слабых. Пущай мать не верит сыну, сын отцу, брат брату и собачатся друг с другом хуже псов. Один судьёй меж них станет — благодетель Семён Никитич, а уж он, Лаврентий, слуга верный, сыщет при нём место. Великую кляузу хотелось учинить меж людей. Пущай она вьётся серым дымом по улицам, вползает, непрошеная, в избы через дверь ли, через оконце, в трубу. Круговертит людишек, застит им глаза, валит с ног. Вон из-под ворот вывалилась серым комом, покатила по улице. Ты от неё в переулок — и она за тобой, ты по лестнице вверх — и она по ступеням поспешает. Хоть в омут головой. Она тут как тут. Серая, на мягких лапах и вьётся, кружится, колесом пошла… Туман не туман, муть не муть. Лица у неё нет — так, серый дым, неугадываемый запах, — и распознать её трудно. Но клубится, вспучивается рыхлым грибом, опадает, растекается по углам и вновь уже поднялась столбом стоялым. И поигрывает, поигрывает… Раскрыла пасть, жарко дышит, крутит глазами. Отыщет — от неё не спрячешься. Там оборотилась письмом подмётным, здесь — злым словцом, тут — обманным разговором, в четвёртом месте — лестью, что душу как ржа разъедает, в пятом — лютой ненавистью… И зубы крепки у неё, вцепится — не сбросишь. «Великая кляуза, — сказал Семён Никитич с улыбкой тихой, — кого хошь съест. Нет от неё защиты». И засмеялся.

Темны были мечтания, страшны. Великая кляуза и впрямь всё могла перекривить, переворошить, переломать. На Москве знали такое при Грозном-царе. Иван Васильевич, известно, был затейник. Любил себя потешить. Сядет на стульчик в скромной скуфеечке, посидит молчком, и блеснут у него глаза — надумает забаву. От тех потех многажды люди исходили кровушкой. Всякое случалось. Но на то он и царь, Иван Васильевич, ему отдай царёво. Боярин слуги боялся, слуга — боярина, дети скалились на стариков. Муж жене опасался слово сказать. Москва чуть врозь не разошлась.

И опять такое?.. Серая завьётся, засвищет, закуролесит. Нет, люди, страха у вас нет…

Лаврентий по плечу гостя похлопал. Поднёс остатний стаканчик. Улыбнулся и гость, исчез в потаённой дверке.

Кабатчику Лаврентий сказал:

— Приду завтра. — Наклонился, шепнул имя. И твёрдо, сквозь зубы: — Был бы непременно.

Повернулся, пошёл ухарем. Каблуки застучали серебряными подковками.

Кабатчик смотрел ему вслед, угнув голову, как бык, которого промеж рогов хватили обухом.

12

Игнатий плакал, стоя на коленях у избы приказчика Осина, которого на деревне звали не иначе как Татарином. Приказчик был и головой, и рукой бояриновой: всё мог, и через него, как через неперелазный тын, — не скакнёшь. От него зависело, выть ли тебе, помирая, на холодном дворе с голоду или ещё пожить под светлым солнышком, пошагать. Игнашка жалостливо сопел носом. Слеза, правда, выжималась трудно, но всё же глаза были мокрыми. Давно стоял у крыльца. Ноги судорогой начало сводить. Но стоял. Думал так: «Своего добьюсь, хоть день простою».