реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 19)

18

— Россия, тоскуя без царя, нетерпеливо ждёт его от мудрости собора. Вы, святители, архимандриты, игумены, вы, бояре, дворяне, люди приказные, дети боярские и всех чинов люди царствующего града Москвы и всей земли русской, объявите нам мысль свою и дайте совет, кому быть у нас государем. Мы же, свидетели преставления царя и великого князя Фёдора Иоанновича, думаем, что нам мимо Бориса Фёдоровича не должно искать другого самодержца!

Иов замолчал и впился глазами в лица. Мгновение стояла тишина. И вдруг раздались голоса:

— Да здравствует государь наш Борис Фёдорович!

С неприличной для патриарха торопливостью Иов воздел руки кверху, воскликнул:

— Глас народа есть глас божий: буде, как угодно всевышнему!

Поздно ввечеру, тайно, Семён Никитич был у патриарха. Иов сказал, что завтра после службы в соборе, в церквах и монастырях решено миром — с жёнами и грудными младенцами — идти в Новодевичий бить челом государыне-инокине и Борису Фёдоровичу, чтобы оказали милость.

Разговор тот был с глазу на глаз, но патриарх даже Семёну Никитичу сказал не всё. Пожевал губами и, благословив, отпустил. А была у патриарха с духовенством ещё и другая договорённость: ежели царица благословит брата и Борис Фёдорович будет царём, то простить его в том, что он под клятвою и со слезами говорил о нежелании быть государем. Но ежели опять царица и Борис Фёдорович откажут, то отлучить правителя от церкви, самим снять с себя святительские саны, сложить панагии, одеться в простые монашеские рясы и запретить службу по всем церквам.

И пугался, и плакал Иов в храме потому, что одно знал — не должно больше быть междуцарствию.

Услышал как-то шёпот в ризнице, когда одевали его к выходу: «Недолго-то осталось Иову красоваться». — «Да, придут Романовы, а он у них не в чести». Слабый шёпот, но всё же разобрал Иов: «Гермоген Романовым ближе»[39]. — «Это так…»

Обернулся патриарх. За спиной стояли самые близкие. Подумал: «Ежели эти шепчутся, что другие говорят?»

Иов, ткнув посохом в каменные плиты, двинулся из храма. На паперти патриарх остановился, обвёл взглядом московский люд, благословил широким крестом и, уже ни на кого не поднимая взор, пошёл по ступеням.

Крестный ход двинулся в Новодевичий монастырь.

15

У Чертольских ворот людно, теснота. Напирает народ, но где там — узка улица. Харчевни, кузни, мучные лавки, блинные — углы корявые выставили и стоят, словно человек, растопыривший локти на перекрёстке. Не пробиться.

Иов с иерархами, с боярами, с людьми знатными прошли вперёд по свободе, а тут толпа поднапёрла, и заколдобило. Того и гляди, топтать друг друга начнут в тесноте.

Вон мужик елозит лаптями по наледи: прижали к стене, и ему ни туда ни сюда нет хода.

— Братцы, братцы! — кричит мужик, а лицо уже синее.

Здесь баба с дитём. Ребёночек выдирается из тряпок, разинул рот в крике. Бабу притиснули — не вырвется.

— Ратуйте, люди! — вопит. — Ратуйте!

— Ах ты, мать честная! — выдохнул Арсений Дятел. — Подавят народ.

Рядом с Арсением Игнашка Дубок и стрелец с серьгой в ухе. Вышли из переулка, глянули, а тут вон что творится.

— Непременно подавят. Куда пристава смотрели? Развели бы народ за домами.

Такое случалось на Москве: хлынет толпа, задние навалятся — не удержать. И рад бы остановиться человек, да он и упирается изо всех сил, а его жмут в спину те, кто и не видит, что творится впереди. Праздники обращались в великое горе. Улицы узки, кривы — один поскользнётся, упадёт поперёк хода, и через него повалится десяток. Страшно. Рёбра ломали, глаза выдавливали.

— Ратуйте, люди, ратуйте!

Но в людском море у Чертольских ворот вроде бы посвободнее стало. Народ полегче пошёл.

Вдруг Арсений услышал со стороны:

— Эх, дядя… Надо бы конька разогнать да и пустить с саночками через улицу. Вот уж станут намертво.

Арсений осторожно скосил глаза.

У облупленной стены лабаза двое — в лёгоньких полушубочках, подвязаны кушаками. За ними впряжённый в сани конёк. У Арсения ёкнуло в груди: «Ах, ты… Вот кто здесь старается». За поясом у Арсения нож. Но стрелец тут же решил: «Ножом нельзя. Крик да шум ни к чему. Завалить обоих молча в санки да и свезти в полк. Там, с ребятами, разберёмся». Глянул на Игнашку. Тот поймал взгляд и насторожился. Арсений глазами дал понять: молчи-де. Потихоньку, полегоньку отступил назад. Дубок за ним. И стрелец с серьгой в ухе, недоброе почувствовав, двинулся за ними.

Но, видать, сплоховал Арсений, или те двое, в полушубочках, тоже были не лыком шиты. Мужик, стоявший у конька, повёл глазом на стрельцов, толкнул товарища в сани и, повалившись боком на грядушку, гикнул и пустил коня. Так и ушли в переулок, только снег завился. Арсений головой крутнул:

— Лихие ребята! Узнать бы, чьи они.

Но не до того стало. Народ валом напирал через Чертольские ворота. Стрельцы влились в толпу. А всё же не зря в переулочке стояли: оборонили крестный ход. Те, с саночками, много могли наделать беды.

Иов с иерархами, двором, воинством, приказами, выборными от городов вышли на Девичье поле, под самый монастырь. Впереди несли знаменитые славными воспоминаниями иконы Владимирскую и Донскую. Навстречу из монастырских ворот вынесли икону Смоленской божьей матери. В уши ударил звон колоколов. Звон малиновый. При таком звоне душа страждет. Икона Смоленской божьей матери в золотом дорогом окладе, украшенном бесценными камнями.

Подходили из Хамовников, шли от Никитских ворот, из Малолужниковской слободы и стеной ломили с Пречистенки. Из-за Москвы-реки санным переездом шли из Троицко-Голенищева, Воробьёва, Раменок. Мужики, бабы, дети. Люди напирали, жарко дыша в затылки друг другу.

Боялись страшного. Жизнь пугала. Жестокими кострами, на которых жгли людей. Поветренными морами. Пыточными дыбами. Страшным судом. Геенной огненной.

Годунов стоял под высоко поднятой иконой. Глаза у правителя запали, нос заострился, и видно было — дрожит в нём каждая жилка. Обведя толпу глазами, он шагнул к патриарху.

— Святейший отец, — сказал с трещиной в голосе, — зачем ты чудотворные иконы воздвигнул и народ под ними привёл?

На Девичьем поле стало так тихо, будто каждый задержал дыхание.

Иов, сжав яблоко посоха, выставил бороду, ответил:

— Пречистая богородица изволила святую волю на тебе исполнить. Устыдись пришествия её и ослушанием не наведи на себя праведного гнева.

Годунов упал на колени в снежное крошево. Голова его, забывшая за многие годы, как склоняться, опустилась до земли.

Иов, не глядя на него, прошёл мимо, к церкви. Прошёл рядом, даже коснулся краем мантии.

Правитель стоял на коленях. Он знал: то, чего желал всей душой долгие годы, свершилось, но не испытывал ни радости, ни волнения. Чувствовал под ногами жёстко надавливающий на колени ледяной наст, и это было единственным его живым ощущением. В нём будто бы всё заледенело, застыло. Он не мог пошевелить ни единым членом, как в страшном сне, когда силится человек палец стронуть с места, а он не слушается, хочет крикнуть, но звук из горла не идёт. Ужас охватывает человека, волосы у него встают дыбом, а он бессилен, беспомощен, бесплотен.

Вдруг Годунов услышал голоса, всхлипывания, причитания и, подняв лицо, увидел вокруг незнакомых людей. Множество глаз смотрели на него, будто бы спрашивали неведомо что.

Борис Фёдорович увидел глаза женщины в тёмном тяжёлом платке. И её глаза спрашивали. Борис Фёдорович потянулся к тем глазам и вдруг усмотрел в них… жалость. «Чего же она жалеет меня?» — подумал он.

И другой взгляд поймал Борис Фёдорович. Глаза смотрели, будто зная всё и о прошлом, и о будущем правителя. Борис Фёдорович склонил лицо. И то, о чём он не позволял себе и думать, вновь возникло в сознании. Выше Борисовой воли было то воспоминание, не подвластное времени. Его нельзя было ни стереть, ни загородить другими думами, ни вырвать из памяти никакой силой. Оно жило, казалось, само по себе и, вновь и вновь возвращаясь, било в сердце с жестокой беспощадной болью. Борис увидел длинный переход кремлёвского дворца, серые плиты пола. Дверь в царёву спальню тихо отворилась, и торопливо в Борисов затылок шепнул Богдан Бельский: «Другого нам не дано».

Борис мучительно сжал веки, гоня прочь видение. И оно, словно послушав его, неожиданно ушло. Болезненно сжавшееся сердце затрепетало в груди с облегчением, с надеждой на избавление от непосильной муки. Борис открыл глаза и чуть не задохнулся от поразившей его вновь боли.

В одном шаге от правителя стоял неизвестный парнишка в армячке. В вороте армячка белела тонкая, как стебелёк, детская шейка, незащищённая, легко ранимая, и эта незащищённость, ранимость ударили по глазам правителя, словно он разглядел ещё и нож, вонзающийся в детское тело. Борис обессилел и опустился на снег. «Замолю, замолю грехи свои, — чуть не воскликнул он, — и праведной жизнью найду прощение!»

Кто-то подхватил Бориса Фёдоровича под руки, приподнял, повёл в монастырь.

В келии царицы-инокини было тесно от людей. У иконостаса ярко горели свечи, оплывая от духоты. Правитель услышал, как патриарх сказал:

— Благочестивая царица! Помилосердуй о нас, пощади, благослови и дай нам на царство брата своего, Бориса Фёдоровича!

Царица не ответила. Патриарх вопросил во второй и в третий раз. Царица по-прежнему молчала. В тишине было слышно, как потрескивают свечи. Наконец царица подняла голову и высоким, звенящим голосом сказала: