Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 124)
Тут Семён Никитич и чашу от себя отставил.
— Да ты врёшь! — сказал. — Врёшь!
Вскочил, схватил Лаврентия за ворот:
— В застенок тебя, в железа!
Но Лаврентий даже руки не поднял, чтобы защититься. Знал: на крик такой криком же отвечать — пустое. Но только голову уронил, как ежели бы подрубили её, и тихо-тихо молвил:
— Ты меня знаешь… Я бы промолчал, коли сомневался в правде… Промолчал… А вот же — сказал…
У царёва дядьки руки обмякли. Он отпустил Лаврентия, отступил назад и сел на лавку.
— Как же это? — спросил. — Как же такое могло случиться?
Плечи у него опали, руки обвисли, голова опустилась. Лаврентий взглянул на него, и в другой раз в мысли ему вошло: «На другом они для меня берегу — и царёв дядька, и сам царь Борис. На другом».
Размышляя в дорожном возке во время своей поездки по северщине, он только прикидывал, как быть ему с властью нынешней, и хотя тогда же решил, что-де в сторону надо подаваться, но кровью своей такого ещё не почувствовал. А сей миг это вошло в него окончательно. Да, Лаврентию предать было всё одно что вошь продать: и в пазухе не свербит, да и прибыток есть.
Известия, что Лаврентий привёз, через два дня до Москвы дошли. Прискакал гонец от Петра Басманова, прискакал же гонец от Дмитрия Шуйского. И Семёну Никитичу ничего не оставалось, как идти к царю Борису со страшными вестями.
Два дня маялся царёв дядька, не надеясь и надеясь всё же, что сказанное Лаврентием не подтвердится, ан вот нет, подтвердилось. Как сказать об том царю Борису, он не знал. Но больше тянуть было нельзя.
Семён Никитич вошёл в Борисовы палаты, склонился в поклоне. Разгибался долго-долго, так долго, что царь Борис догадался — пришёл он с плохим. Сказал:
— Говори…
Одними губами, без голоса — так, видно, взволновала его тревога, дышащая от согбенной фигуры дядьки.
И, услышав это задушенное «говори», Семён Никитич вдруг вспомнил, как вот так же, стоя здесь, в царёвых палатах, много лет назад слышал он иной голос царёв. Принёс он в тот день весть царю Борису, полученную счастливо от крымского купца, что орда из Крыма на Москву не пойдёт. И тогда царь Борис сказал полным голосом, резко:
— О том я знаю и ты. Всё! Иным знать не след. Пущай каждый ведает — орда идёт на Москву!
Семён Никитич возразил было:
— Как же…
Поднял глаза на царя, но жесток и холоден был взгляд Борисов.
— Так надо, — сказал твёрдо царь.
А сей миг Семён Никитич услышал едва различимое «говори» на одном дыхании, с хрипом.
«Так что же случилось? — ударило до боли в голову. Кровь, жаркой волной стуча в виски, оглушала, застила зрение, но всё одно дядька царёв и в другой, и в третий раз спросил себя: — Что же случилось?» Понимал тогда, семь лет назад, великий грех лжи брал на себя царь Борис, обманывая Москву и весь российский народ. Большое ополчение собрал ложью, вызывал людей из дальних городов и деревень, отрывал их от земли в страдную весеннюю пору, но был при том твёрд и решителен, смел и дерзок. Вона голос-то как звучал. Сказал что отрубил. А лгал!
«Да только ли эта страшная ложь стояла в ту пору за ним?» — подумал Семён Никитич. Он-то, дядька царёв, всё, что было за Борисом, ведал. Это для иных тайны на Руси ещё оставались, но не для него. И об Угличе он знал правду. Об убиении царевича. На Борисе была та кровь. На Борисе! И ещё больше знал: Богдан Бельский и царь Борис повинны в смерти царя Ивана Васильевича. Их это рук дело. Страшное дело, но их преступный сговор и преступное же деяние. Однако кто мог противостоять в ту пору Борису по решительности, уверенности походки, по смелости слов и действий! А ведь такой груз лежал на его плечах! Любой бы согнулся, сломался — не перед людьми, так перед богом. Ан стоял царь Борис нерушимо и без трепета сметал со своего пути могучих Романовых и хитромудрых Шуйских. Иных — многих! — ломал без пощады. Роды, корнями уходившие в саму толщу московской земли, были что хворост в его руках. Хрясь! — через колено, и только щепки летели. Так как же ныне понимать это задыхающееся «говори»? Чуть ли не шёпотом вымолвленное, полное страха и растерянности?
И вот много видел страшного и знал тайного царёв дядька, может быть, больше, чем кто иной на Руси, но, однако, не понимал — ложь и смерти, стоящие за царём Борисом, не простились ему, как не прощаются они никому. Как не мог, а может, и не хотел уразуметь того, что с царя тройной, а скорее, и многократно больший спрос, нежели с серого человека, так как царь людьми поставлен над всеми и для людей же.
Оторопь взяла за глотку царёва дядьку. «Так как же дальше жить? Что делать? — подумал он. — Вор-то, вор Гришка Отрепьев идёт, идёт…» И тут же мысль прояснилась: «А царь Борис-то один!» И он, к ужасу своему, увидел, что вокруг царя — а об том раньше подумать не пришлось — людей не остаётся. То тесно было в царёвом дворце от многих — и знатных, и сильных, — ан не то теперь. Иноземные гости каблуками уверенно стучали, патриарх Иов из дворца, почитай, не выходил, но где они ныне? «Пусто вон, — дядька глазами повёл, — никого…» Настороженный слух уловил протяжный, тоскливый вой ветра над крышей, и мысль тут же отозвалась: «Ветер только гуляет. Ветер». Сжался, как от удара. Но тяжесть груза лжи и крови на царёвых плечах так и не уразумел. Пока не уразумел. Знал — за власть платят и изменами, и убийствами тайными и явными; знал — нет греха, который бы не взял на себя человек в жажде власти, но не подумал и в этот страшный миг, что есть же за содеянное и расплата. И не от глупости недодумал такое. Нет… Человек никогда не хочет согласиться с тем, что он сам виновник своих бед и что он, он, и только он сам злой враг свой. И себя, только себя обвинять ему след во всём, что с ним случилось. Он скажет — ты, он, они виновны, но не я. Так и Семён Никитич о расплате и мысли не допустил, так как расплачиваться сам должен был. Не один царь Борис шёл по лестнице власти, а и он, Семён Никитич, рядом. Он с царём из одной чашки хлебал. Его туда, в чашку, царь Борис, в затылок упирая, не окунал. Он сам к ней тянулся. Да ещё как тянулся. Других локтями отталкивал. А здесь вот на — расплата! Оттого-то и недодумал, что царь Борис уже платил за своё, произнося это задыхающееся «говори». А он, Семён Никитич, слушая царский задавленный голос, платил за своё…
Но да это было только начало страшного. Главное, то, чего испугаться и вправду придётся, было впереди.
— Мишку Салтыкова, — как эхо повторил за ним царь Борис, — верёвкой за бороду и к вору? — Так, как ежели бы это было главным из всего услышанного. — За бороду…
А о Путивле не спросил, о потере жалованья для войска не сказал. Забегал, забегал по палате, мелко и дробно стуча каблуками, оглядываясь и сутуля плечи. Семён Никитич следил за царём взглядом и не узнавал его. Лицо царя совершенно изменилось. Оно, казалось, сжалось в кулачок, глаза ушли вглубь, рот запал. Но более другого Семёна Никитича поразили руки Борисовы. Они висели плетьми и мотались от плеча, как перебитые.
— Государь, — сказал Семён Никитич, — государь…
Борис, словно споткнувшись, остановился посреди палаты и оборотился к дядьке. Медленно поднял руку к лицу. Пальцы его дрожали. Черты лица, однако, опять изменились. Стали чётче, жёстче, глаза набрали силу. Едва размыкая губы, царь Борис сказал:
— Прельщённых вором карать след! Карать! И карать же всех, кто службы не служит, не заботясь о гибели царства!
Кровью кровь омыть, обидой обиду отмстить — не царское дело, но Борис о том не помыслил. И словами о каре положил начало большой крови, которая, пролившись, захлестнуть должна была и его, царя Бориса, да и весь род Годуновых.
Семён Никитич склонил голову. Он явно услышал в словах царских: «Топор возьми в руки! Топор!» А топор для Москвы был не внове. Эка… Чем удивили белокаменную… Вона на церкви ворона сидит. Клюв жёлтый выставила. На запах мертвечины глазик приоткрыла, и он живым блеснул. Ну-ну… А оно бы лаской царю-то Борису к народу оборотиться, но нет. Той повадки на Руси не было. Было другое. Коли царям худо приходилось — одно знали: топор, и… Дьяк царёв раскорякой на смертный помост поднимался и, хрустя царёвой бумагой с печатью на шнуре, распахивая зевластый, жаждущий рот, выдыхал зло:
— Руби!
И подал топор. Хрясь! И голова прочь.
По разбитой дороге не шло — волочилось стрелецкое войско. Тысяч тридцать конных и пеших, тысяч пять саней. Валил снег. Как вышли из Москвы, было безморозно, но вот же и мороз ударил, да такой, что и крепкие мужики согнулись. Ан остановиться, обогреться в деревнях каких или по бедности и безлюдству окрест у костров начальные люди не позволяли. Иди — и весь сказ! Ноги тупо ударяли в разъезженные колеи, срывались на наледи, скользили. Хотя бы и на карачках ползи. Некоторые не выдерживали, садились в льдистое крошево тут же, на дорогу, и ты бей его, волоки — не идёт!
И тогда заговорили все разом: «Хватит, станем лагерем, хотя бы и в поле. Сил нет!»
Увидели — по обочине летит кожаный чёрный возок. Три резвых жеребца катят его так, что только вихрь снежный сзади клубится. Сбочь возка верхоконные и тоже на конях немореных.
Сотник Васька Тестов, широкий, большой, с бабьим, вечно обиженным лицом, шагающий валко рядом с Арсением Дятлом, ткнул того в бок. Прохрипел простуженным горлом: