реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 123)

18

— Богатство, богатство, слава!.. — в бессильной ярости сказал пан Мнишек. — Слава…

Письмо Льва Сапеги ставило на всём этом крест.

«А почему, собственно, крест? — вдруг спросил себя пан Мнишек. — Что, Лев Сапега ведёт моё воинство или он выкопал из своего тайника бочонок золота и передал мне? Нет! Не-ет…» Пан забегал по палате. И в третий, в четвёртый, в пятый раз сказал это яростное «нет!». Но, как ни разжигал он свою ярость, пламя не вспыхивало. Это был костёр на снегу, и, чуть занимался огонёк, поленья падали, и в бессильном шипении жалкие язычки пламени гасли. Из-под сложенных сучьев, поленьев, веточек растекалась чёрная, грязная лужа. Пан Мнишек знал: Лев Сапега давал ему больше, чем войско, чем золото. Он давал политическое влияние. В Польше можно было ссориться с королём. В этом был даже смысл. Человек, ссорящийся с королём, имел какую-то притягательную силу. Но в Польше нельзя было ссориться с панством. Можно было вызывать неприязнь у одних, недовольство у других, ан обязательно иметь за спиной, в союзниках, третьих. Это было сложное равновесие. Сохранять его было необыкновенно трудно, только оно и позволяло удерживаться на уровне верхних. Он, пан Мнишек, однажды нарушил это равновесие и был отлучён от королевского дворца. Годы унижений, задавленных в себе обид, годы и тайных, и явных интриг трудно, по самой малости, поднимали его чашу кверху, а теперь всё могло рухнуть в одночасье.

«Чёрт с ним, с золотом, — с несвойственной широтой подумал пан Мнишек, — в конце концов, стерпит плюху (он чуть было не сказал „грязная девка“, ан тут же остановился) моя дочь, но я-то как? Я? С чем я останусь?»

Пан Мнишек решил: он должен вернуться в Польшу, должен выступить в сейме, а там как бог даст.

Теперь надо было сказать о неожиданном решении мнимому царевичу и польскому офицерству, а это представлялось пану Мнишеку вовсе не лёгким предприятием. Он понимал, каким жалким фигляром он — он, который повёл их в этот поход, — будет выглядеть в их глазах. Сколь мелка будет его фигура.

— Уф!.. — выдохнул пан Мнишек и закрутил головой от едва сдерживаемой внутренней боли.

Мнимый царевич неожиданно для пана это известие воспринял совершенно спокойно. С бестрепетным лицом выслушал бормотания Мнишека и, казалось, утомившись от его слов, спросил:

— Так когда же пан Мнишек предполагает выехать в Варшаву?

Пан Мнишек, поражённый этим безразличием, вскинул голову и взглянул на мнимого царевича, ожидая подвоха. Но лицо мнимого царевича было спокойно, даже задумчиво. И пан Мнишек не разгадал этого спокойствия. Секрет же поведения Отрепьева был в том, что он с час назад вернулся из очередного путешествия в близлежащую церковь. В ушах его стояли восторженные возгласы толпы, и разве он мог за столь бурными проявлениями радости разобрать жалкое бормотание пана Мнишека?

Польское офицерство восприняло новость с угрюмым молчанием. Лицо ротмистра Борша — он ближе иных стоял в конном строю к пану Мнишеку — с очевидностью говорило, что иного от пана Мнишека он и не ждал. Пан Мнишек только глянул на него и отвернулся. Однако ни в тот день, ни на следующий Юрий Мнишек не уехал. Он ещё на что-то надеялся.

Лаврентий вернулся в Москву, когда стрелецкая рать во главе с князем Фёдором Ивановичем Мстиславским наконец выступила к западным рубежам.

Лаврентий увидел хмурые лица стрельцов, бесконечный обоз, пушки, тяжело прыгающие по бревенчатым московским мостовым. Голоса, крики, ржание лошадей, плач баб вздымались над улицами глухим, слитным, болезненным гулом, отдававшимся в груди нездоровым дрожанием. Казалось, на улицах ревёт и стонет невероятно огромный бык, чувствующий, что в следующее мгновение в лоб ему влетит оглушающая кувалда. И он упирается, рвётся на цепях, с губ его брызжет бешеная пена, а из глубины утробы выдирается, как прощание с жизнью, мучительное «у-у-у…».

Лаврентий не захотел смотреть на уходившее из Москвы воинство. Он приотворил дверцу возка и крикнул мужику на облучке:

— Сворачивай в проулок! Объедем стороной!

Мужик развернул лошадей, и возок покатил по мягкому снежку.

За поездку Лаврентий многое вызнал грозного, а здесь увидел угрюмо шагавших стрельцов да ревущих, цепляющихся за них баб — знать, только очнулись. Ему же ведомо было, что вору предался Путивль. О таком не то сказать — думать было страшно. Путивль с каменной крепостью считали неприступной твердыней на черниговской земле, и вот те на — сдался на милость вора. Когда об том Лаврентию целовальник из кабака, стоящего на семи ветрах дорог, говорил, у него губы дрожали. А дядя был не из робких. Кабаки на дорогах трусливые не держат. Знал Лаврентий и другое; кабатчику такому раньше попа всё известно, и понял — то не пустой брёх. Говорили, говорили — остановлен вор у Новгорода-Северского, а тут на — скушай! «И случилось это, — сказал кабатчик, — вдруг».

Да и то было не всё.

Беды мешок приволок с собой Лаврентий в Москву. Руку только в него запусти, вытащи без выбора — и каждый по горло сыт будет.

Известно стало Лаврентию, что двух воевод путивльских, что не захотели вору предаться, связали и в соломенных кулях мнимому царевичу представили. Боярина Мишку Салтыкова, привязав к бороде верёвку, тако же приволокли к вору. Во как лихо!

И другое, да и похлеще, было в мешке.

Лаврентию, откровенно сказать, не очень-то хотелось беды эти на стол Семёну Никитичу вываливать. Понимал — время, ох время лютое идёт. А ты язык высунешь. Ну, а ежели по нему топором с досады? Быть такое может? Вполне. «Подумать надо, — соображал молодец, — подумать, о чём вякать, а о чём промолчать. Умный молчит, когда дурак кричит». А сей миг, слышал, крику вокруг было много.

Новость же в мешке была такая, что только руками развести, ну а после того неведомо, как и поступить.

В войско с государевым денежным жалованьем был послан дьяк Богдан Сутупов. Дьяка Богдана Лаврентий хорошо знал. Тихий был, тихий дьяк. Всё по стеночке в Дворцовом приказе ходил и голосом себя никогда не выдавал. Эдакая мышка серая, шасть — и его уже не видно. Правда, известно было Лаврентию и то, что мышь эта на посул жадна необыкновенно. Однако о том иные не догадывались, а он, Лаврентий, помалкивал. И вот Богдан, дьяк почтенный, казну царёву не войску на рубежах российских передал, но вручил в руки вору.

Возок въехал на Варварку. Раскачиваясь, ревели колокола церквей, провожая уходивших из белокаменной воинов. На звон колокольный Москва всегда была щедра.

Что уж? Сади в тугую медь. Пущай она вопит, пущай душа страждет! Слава царю! Слава батюшке!

А может, лучше бы колоколам московским по нынешнему-то времени караул кричать, а не славу? Но нет, того медные языки ещё не научились. Оно и звоном распоряжались сильные, верхние, что за власть хватались, а на войну-то шли серые, такие уж серые… И им, серым, умирать было на войне.

Там, откуда Лаврентий приехал, и куда, спотыкаясь, стрельцы шагали, горьким дымом несло и уже умирали. По разбитым дорогам текла бесконечная вереница людей, уходя от лиха. Стон стоял над дорогами северщины.

На перекрёстке, в забытой богом деревеньке, в оконце возка Лаврентий увидел, как мордастый мужик тянул в овин ошалевшую девку. Она упиралась, рот был распялен в крике. Возок подъехал вплотную к этим двум на дороге.

— Молчи, — гудел мужик, нависая над девкой, — я тебе сарафан куплю.

Здесь каждый своё урывал, и что уж этот, мордастый, красный от водки? По всей дороге, едва остановится возок, к Лаврентию тянулись руки:

— Помоги, барин, неделю не жравши!..

— Кусочек, хлебца кусочек!..

— Пожалей. Христа ради!..

Запавшие глаза, чёрные рты… Обступали толпой. За полы цеплялись, но у Лаврентия не забалуешь. Рука, известно, у него была тяжёлая.

Возок вкатил в Кремль. Теперь Лаврентия ждал разговор с Семёном Никитичем. Лаврентий выпростался из возка, постоял минуту. Туго, вязко гудела медь колоколов. Пригибала головы. На Житной улице кремлёвской, где стоял двор Семёна Никитича, не было видно ни души. Снег, снег и безлюдье. Лаврентий неожиданно наклонился, схватил горсть снега, стиснул в комок. Мужик, топтавшийся вокруг заиндевевших лошадей, взглянул с удивлением. Лаврентий поднёс сахарной белизны комочек ко рту, куснул крепкими зубами и, отбросив снежок в сторону, засмеялся. Да так, что мужик, вытаращившийся было на него, заспешил оправить на лошадях ремённую справу. Лаврентий повернулся и бойко побежал по ступеням высокого крыльца. Теперь он знал, что и как сказать благодетелю своему Семёну Никитичу.

Царёва дядьку Лаврентий не пожалел. Да жалеть-то он и не умел, а в этом разе ещё и так решил: здесь чем больнее ударишь, тем безопаснее. Испугавшись, и царёв дядька посмирнее будет, опору станет искать, а он, Лаврентий, костылек ему для уверенности подаст. Вот как рассчитал и в лоб, словами, какие пострашнее, рассказал и о сдаче Путивля, и о воеводах, которых в соломенных кулях на милость вора приволокли, о Мишке Салтыкове.

— Кровью, — сказал, — Мишка-то умылся. Кровью.

Семён Никитич слушал, и лицо его заливала бледность.

Видя такое, Лаврентий шагнул к поставцу, взял чашу немалую и опрокинул в неё стоявший тут же штоф. Налил до краёв. Подал царёву дядьке. Тот пил, булькал, как малое дитя. Лаврентий смотрел на него сквозь зло смежённые веки и думал: «Да, худы дела царя Бориса, коль самые ближние так слабы». И вдруг поймал себя на мысли, что впервые о царе Борисе говорит, хотя бы вот и про себя, тайно, но как о человеке, который стоит от него в стороне. Да ещё так, как ежели бы он, Лаврентий, на одном берегу, а царь Борис — на ином, противоположном. И дядька царёв с ним же по ту, противоположную сторону. «Вот так-так, — сказал мысленно Лаврентий. — Ну, значит, меня на то бог подвинул…» И, уже вовсе желая добить Семёна Никитича, вывалил ему новости о дьяке Богдане Сутупове.