Юрий Домбровский – Том 6. Гонцы; Моя нестерпимая быль; Статьи, очерки, воспоминания; Приложение (страница 12)
Он ведь так и не расстался со своей любимой фантазией до самого конца, как его ни уговаривали и ни пугали.
В конце сороковых годов я покинул Алма-Ату и не был в ней очень долго, лет десять, наверное. О Теляковском ничего не знал и не слышал, а за это время в личной жизни художника произошли большие и злые перемены. Рухнули самые основы ее. «Нельзя дважды войти в одну реку», — сказал Гераклит Эфесский. Гераклитова река унесла у Теляковского очень много, почти все: сначала умерла няня, потом жена.
Он вышел на пенсию, переехал в Ленинград и поселился у какой-то дальней родственницы. В последний раз я встретил его за два года до его смерти и опять у Варшавского. Но это был уже совсем иной человек, страшное молчание и тихость лежали на его лице. Даже голос и то стал глухим и тихим. Он только слегка улыбнулся, увидев меня, автоматически сунул руку, автоматически справлялся о моем здоровье. Мы посидели, кое-что вспомнили, поговорили о том о сем — все это вяло, без всякого оживления встречей — и тут Всеволод Владимирович кивнул вдруг на стены. По одной стене шли книжные полки, на другой были картины.
— Эти картины?.. — сказал Всеволод Владимирович.
— Да, да, — ответил я, — это те самые картины, что были у меня, весь ваш казахский цикл, но 10 лет они висят тут, а десятилетнее безраздельное владение даже и по закону...
— Я отказывался, — тихо сказал Лев Игнатьевич Теляковскому. — Я очень долго отказывался, Всеволод Владимирович, но...
— Нет, нет, они ваши, полностью и безраздельно, — заверил я. — Но я их люблю по-прежнему. Они мне доставили столько радости за те пять лет, что висели у меня!
— Нет, правда? — спросил Теляковский, робко и недоверчиво.
Я только слегка пожал плечами.
— Ну, спасибо, — сказал он растроганно, каким-то совершенно иным, почти живым тоном и слегка дотронулся до моей руки. — Большое-большое вам спасибо.
А потом они опять заговорили о другом, об издании альбома русского исторического костюма, над которым Всеволод Владимирович работал много лет. Я послушал немного, попрощался и ушел. Срок моего пребывания в Алма-Ате подходил к концу, а дел было еще уйма. Так я видел Всеволода Владимировича в последний раз.
Могла бы быть и еще одна встреча, да я ее пропустил. Это было уже в Москве. В тот день я пришел домой поздно, сразу же лег спать, а утром мне сказали, что был у меня один человек, ждал и, не дождавшись, ушел, сказав, что больше зайти не сможет — уезжает.
— И записки даже не оставил? — спросил я.
— А вы спросите у Сергеевны, он к ней заходил.
Сергеевне этой не так давно исполнилось девяносто лет, и из них шестьдесят она прожила в этой самой комнате. Квартира, в которой я снимал комнату, была коммунальная, жильцы между собой часто ссорились, но Сергеевну любили все; да ее и нельзя было не любить — тихая, опрятная, деликатная старушка; ни во что никогда не лезет, газом не пользуется — есть своя электроплитка, а попроси, всегда приглядит, поможет, передаст, что надо. Я пошел к ней, постучал, отворил дверь и обмер — вдоль стены стояли мои полотна: «Пастух», «Айман-Шолпан», «Акын», «Кобланды», «Отец Ерсаин». Все застекленные, в рамках из золоченой фанеры. Я ахнул, это было похоже на настоящее чудо. Сергеевна стояла, смотрела на меня и улыбалась. Она любила смотреть, как люди радуются.
— Откуда? — спросил я почти бессмысленно.
— Знакомый ваш принес, — ответила Сергеевна. — Спрашиваю, что передать, кто был? Говорит: «Ничего. Он увидит, сразу поймет». Сначала они в коридоре стояли, а он в вашей комнате сидел, потом кто-то проходил, одну зацепил, свалил, чуть стекло не побил, ну, тут я как раз пришла со двора, он стоит над картиной, убивается, я и говорю ему: «Несите ко мне, пусть у меня постоят». Он и внес.
— И больше ничего не сказал?
— Да нет, поговорили немного — я спрашиваю: «Не иконы?», потому что знаю, вы иконами интересуетесь. «Нет, — говорит, — картины. Они у него уже раз были», говорит. Хороший такой человек, скромный, уважительный, тихий. Вот у меня, говорит, тоже была няня, очень я по ней горюю, она же меня выходила. Два года как умерла».
— У него и жена умерла, — сказал я.
— Про жену он ничего не говорил; няня, говорит, умерла. Меня вынянчила. — Ну что ж, говорю, куда ж ей столько жить! Столько жить, это, говорю, чужой век заедать. Поговорили так-то, я кофейку ему предложила. Он выкушал, а потом усмехается: «А вот жилец ваш — ну, это вы, значит — он все водочкой норовит меня угостить, а я ведь не пью, а он всякий раз забывает и дивится, — как же, говорит, не пьете». Вот как он про вас-то, — Сергеевна засмеялась. — Ну, я говорю, его дело иное, ему, может, и в пользу. Я ведь сама только как пять лет от нее отказываюсь, а то пила. На свадьбу, на праздник пила. А я, — говорит, — ее лет тридцать в рот не брал, а как няня умерла, выпил, и на сороковой день тоже выпил. И даже усмехнулся. Очень деликатный человек.
— А про жену так и ничего-ничего? — удивился я.
— Нет, про жену ничего. Ну, я подошла, посмотрела картины, спрашиваю: — Это не из священного писания? — потому что вижу, люди не наши, старинные, с копьями, в железе, как на распятии. — «Нет, — говорит, — это другое! Это все сказочное, ле-ген-дарное». Ну, посидели мы так с полчаса, тут часы стали у меня бить. Он говорит: «Пойду, похоже, наверное, поздно он придет». Я спрашиваю, может, записку оставите, тетрадку ему дала. Он было взял ее в руки, а потом подумал и говорит: — Я ему лучше напишу из Ленинграда. Скажите, что очень жалею, что не дождался, но вот поезд отходит. А так, скажите, жив-здоров, чувствую себя хорошо, жду в гости.
Он не чувствовал себя хорошо и не был здоров. Его уж давно грызла та болезнь почек, которая очень скоро, кажется, уже на следующий месяц уложила его сначала в кровать, а потом в могилу.
Помню, я ждал обещанного письма, не дождался, написал первый. Ответа долго не было, а потом он пришел, но не от Всеволода Владимировича, а от родственницы, у которой он жил. Она слышала про меня от Всеволода Владимировича, знала, что он повез мне свои картины, поэтому и писала. Одна фраза этого письма застряла у меня в памяти: «Последнее время он словно оглох и ослеп».
Картины висят у меня на стене, и все, кто приходит, всегда останавливаются перед ними и спрашивают, кто художник. Когда я называю его фамилию, некоторые вспоминают его отца (недавно вышло переиздание мемуаров), кое-кто читал воспоминания Всеволода Владимировича о Коровине, но про него самого из московских друзей не слышал никто.
Вот, собственно говоря, и все о Всеволоде Владимировиче. За пределами моего рассказа осталось немногое — история о том, как мы с Всеволодом Владимировичем изобрели и делали одну потешную графическую игрушку; история его последней работы, о которой я уже упоминал. («Атлас русского исторического костюма»). Материалы для нее Всеволод Владимирович собирал всю жизнь, чуть ли не с двенадцати лет, а саму книгу делал лет десять и довел-таки работу до конца. Но издать ее тогда так и не удалось, рисунки были многокрасочные, их было сотни, требовалась мощная полиграфическая база, а где бы ее можно взять в Алма-Ате в те первые послевоенные годы?
И все-таки он был счастливым человеком, потому что обладал поистине железной волей. И притом такой естественной и простой, что ее никто и не замечал. И он, конечно, тоже не считал себя силачом, просто жил и все. А ведь он действительно был сильным и мужественным человеком, одним из самых сильных и мужественных людей, которых я только знал. И это была творческая сила и творческая скромность. Потому что он был настоящим художником, и все, что его интересовало, жгло, будоражило, все это далеко выходило за пределы времени и бедного скудного пространства, отпущенного ему жизнью.
И это, пожалуй, самое лучшее, что можно и сегодня и во веки веков сказать о художнике!
Художник Калмыков
Впервые я увидел Калмыкова в 1937 году на Зеленом базаре.
Зеленый базар!
Только с первого взгляда он казался толчеей. Когда присмотришься, то поймешь — это целостный, здраво продуманный и четко сформированный организм. В нем все на своих местах. Бахчевники, например, постоянно занимают одну сторону базара. На этой стороне лошади, верблюды, ослы, телеги, грузовики. Очень много грузовиков. В грузовиках арбузы. Они лежат навалом: белые, сизые, черные, полосатые. Над ними изгибаются молодцы в майках и ковбойках — хватают один, другой, легко подбрасывают, шутя ловят, наклоняются через борт к покупателю и суют ему в ухо: «Слышишь, как трещит? Эх! Смотри, борода, денег не возьму!» — с размаху всаживает нож в черно-зеленый полосатый бок, раздается хруст, и вот над толпой на конце длинного ножа трепещет красный треугольник — алая, истекающая соком живая ткань, вся в розовых жилках, клетках, крупинках и кристаллах.
— Да голова ты садовая, сейчас ты белого и за тыщу не найдешь! На! Даром даю! Бери! — кричит продавец и швыряет арбуз покупателю.
То же самое орут с телег, с арбакешек, с подмостков, просто с земли. Здесь же снуют юркие казахские девчонки с сорока косичками. Они таскают ведра и огромные медные чайники и поют — это же почти стихи:
— А вот свежая холодная вода!
— Кому свежей холодной воды?