реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Домбровский – Том 6. Гонцы; Моя нестерпимая быль; Статьи, очерки, воспоминания; Приложение (страница 14)

18

— А что это вы оделись-то как? Для смеха, что ли? Людей удивлять? Художник! Раньше такого бы художника сразу бы за милую душу за шиворот да в участок, а теперь, конечно, валяй, малай!

И ушел, сердито и достойно унося под мышкой черную тугую трубку — лебединое озеро на клеенке.

А Калмыков продолжал ожесточенно писать. Никто его ни о чем больше не спрашивал. Как-то очень хорошо, легко и с большим достоинством он провел этот разговор, и я тогда же подумал: «Ну, Бог его знает, что он за художник, но цену он себе знает».

Я повернулся и вышел из толпы.

И вспомнил об этой встрече через много лет, когда мне попала в руки записная книжка Калмыкова. Это было уже после смерти художника. Книжка эта валялась на полу в комнате покойного, кто-то поднял ее, а от него она перешла ко мне. Все записи шли в строго алфавитном порядке (и книжка-то называлась алфавитной). Покойный записывал все, что ему вспоминалось или приходило в голову: старые стихи, строчки из газет, расходы. Так вот под буквой «Н» стояло:

«Никто больше меня не любит рисовать на улице. В этом моя сила! Кругом смотрят, зевают, глазеют, кто во что горазд. Младенцы видят первый раз! Другие завидуют, скучают, задирают. Я ораторствую, огрызаюсь, острю, словом, чувствую себя в своей тарелке, в своей сфере! Здесь нет мне равного! Казалось бы, меня надо было на руках носить за все это, я же всю жизнь делаю это задаром! За десятерых! А всем все равно, и дуракам наплевать, но я задам всем жару!»

И еще (уже на букву «К»):

«Когда много говоришь о самом главном, — а все бегут, всем некогда слушать длинные разговоры о серьезных вещах, — то при постоянном ежедневном говорении то с одним, то с другим на улицах вырабатывается вечная манера говорить о всем очень смачно и эффектно, и после этого приходят в голову самые удачные формулировки! Вот! Вернулся с улицы, и в голове есть находка! Я молча шел и говорил про себя...»

Да, он был именно таким — очень уверенный в себе, недосягаемый для насмешек, недоступный для критики, скрытый от мира гений, которому и не требуется никакого признания. Положительно только к нему одному из всех мне известных художников, поэтов, философов, больших и малых, удачливых и нет, я мог бы с таким полным правом отнести пушкинское: «ты царь — живи один». Калмыков так и жил, так и чувствовал свое первородство. И смущала этого царя только какая-нибудь мелочь. Ну, что-нибудь вроде этого: «Есть восковка за 1 р. 54 копейки, событие! А у меня только 80». Да и это его огорчало тоже не очень, не очень. Он умел себя как-то очень хорошо и быстро успокаивать. Из алфавитной книги это совершенно ясно. Видно, нет так нет, и нечего думать об этом. Очень хорошо и твердо он понимал это железное слово «нет».

Прошло много лет. Калмыков умер, и первая статья о нем кончается так:

«По улицам Алма-Аты ходил странный человек — лохматая голова в странном берете, широкие брюки из мешковины, сшитой цветными нитками большими стежками, с огромной расписной сумкой на боку. В последние годы им сделана в дневнике такая запись: “Что мне какой-то там театр? Или цирк? Для меня весь мир — театр”».

Нет, даже не мир, а целая Галактика. Однако все это было совершенно неясно в том, 1937, году.

Известно мне было как раз другое. Именно в это время журнал «Литературный Казахстан» поместил статью о юбилейной выставке Союза художников. Там о Калмыкове говорилось так: «Однако есть на выставке один уголок, вызывающий досадное недоумение. Это уголок работ Калмыкова Сергея. Бездушный схематизм его совершенно не вызывает никаких эмоций и по содержанию представляет из себя невероятную путаницу. В его «Трибуне-памятнике» с одной стороны весьма неудачно стремление создать до наивности величавый памятник трибуну, с другой — полнейшая профанация замысла художника, какие-то нелепые фигуры, одна из которых по развязности похожа на коммивояжера, нелепо размахивающего огромными пустыми чемоданами. Вершина заключена в сеть каких-то реек. Что эти рейки должны изображать — и самому художнику, вероятно, невдомек. Голый, бездушный формалистический схематизм — суть этой картины»[8].

Вот и все! «Формалистический схематизм», «досадное недоумение». А ведь именно в это же время художником были исполнены те великолепные серии рисунков, которые он называл странно и непонятно: «Кавалер Мот», «Лунный джаз». Об этих листах писать невозможно — надо видеть очарование этих тончайших линий, этих переливов человеческого тела. У Калмыкова в его бесчисленных листах много женщин, и все они красавицы — я думаю даже, что он как художник был вообще не в силах изобразить уродливое женское лицо. Его женщины похожи на пальмы, на южные удлиненные плоды, у них тонкая рука и миндалевидные глаза (я здесь не боюсь этих слов). Они очень высоки и стройны. Они выше всех. Стоя или лежа они заполняют целый лист. У некоторых из них крылышки — и поэтому они, очевидно, феи. Другие просто женщины — и все. Вот, например (подбираю специально опубликованные рисунки), красавица в длинном тяжелом мягком халате. Он не надет, а наброшен так, что видна грудь, нога, талия. Красавица несет восточный высокогорный сосуд. На столике горят канделябры. Они похожи на распустившуюся ветку с четырьмя цветками. Рядом раскрытая книга и закладка в ней. Тишина, ночь, никого нет. Куда идет эта одинокая красавица? За ней бежит какое-то странное существо, не то кошка, не то собачка — не поймешь точно что. И больше ничего нет.

На этом листе музыкально все. Все оркестровано в одном тоне — и четыре цветка на канделябре, и скатерть, сливающаяся с мягко льющимся халатом, и тело женщины, и это странное существо с собачьими ушами и кошачьей статью. Ритм достигается крайней простотой, лаконичностью и гибкостью линий.

И другой лист. Он называется «Лунный джаз». На нем официантка с мотыльковыми крылышками. Это такая же высокая, нежная и холодная красавица (Калмыков, видно, признавал только один тип женской красоты). Она несет поднос. На подносе узкогорлая бутылка и ваза с веткой. На красавице же легкие одежды, так, что видно все тело. Или иначе — все ее тело — это единая переливающаяся линия, заключенная в овал одежды. Ночь. Лестница, открытая эстрада. По ступенькам спускается слуга в диковинной шляпе и плаще. Вот и опять почти все. И опять — никак не опишешь и не передашь словами очарование этого рисунка.

И таких рисунков-сюит, джазов, набросков после Калмыкова осталось великое множество, может, 200 или 300 листов. Они исполнены в разной технике. Пунктир[9] и линия, пустые и закрашенные контуры — карандаш и акварель. Так, например, между других работ я помню лист «Кавалер Мот». Внешне кавалер очень напоминает Калмыкова. Такой же сумасшедший плащ, такой же берет, такая же мантилья сумасшедшего цвета. И ордена, ордена, ордена! Ордена всех несуществующих государств мира. Идет, смеется и весело смотрит на вас. Но вот этого у Калмыкова не было совершенно — он всегда оставался серьезным. Спрашивали — охотно отвечал на все вопросы, но никогда не заговаривал первым. А вот: «никто больше меня не любит рисовать на улице» — это точно. Но в тот мир, где играли лунные джазы, парили крылатые красавицы и расхаживали бравые кавалеры Мот, он не допускал никого. Там он был всегда один!

Всего этого я не знал, да и не мог знать, а если говорить с полной откровенностью, то и не захотел бы тогда знать. Не очень это время подходило для лунных джазов и кавалеров Мот. Но всего этого я опять-таки попросту не знал. И в тот день на Зеленом базаре, глядя на художника, я тоже ничего не понял и ничего не вспомнил. Статья о пустых чемоданах (которую я, кстати, сам редактировал и правил) просто не пришла в голову. Я только подумал: вот чудак-то! И как хорошо, что на одного чудака в Алма-Ате стало больше; но через неделю после этого мне пришлось опять встретиться с Калмыковым, и вот по какому поводу: однажды, недели за две до этого, директор сказал мне: «Ты в этот выходной что делаешь? Никуда не собираешься? Ну и отлично! Так вот в выходной я к тебе заеду и поедем на Алма-Атинку. Хорошо?» — «Хорошо», ответил я, хотя немного и удивился. Мне даже подумалось, не хочет ли директор пригласить меня в шашлычную. В это время лета они вырастают на каждом камешке. Но директор тут же пояснил:

— Мы там филиал около парка Горького строим «Наука и религия». Там у меня дед Середа уже со вчерашнего утра с артелью плотников орудует. Так вот сходим посмотреть, как и что.

Я пожал плечами:

— А что я в этом понимаю?

— В плотничьем деле? — удивился директор. — Да ровно ничего. Ты, я смотрю, и гвоздя как следует забить не можешь. Вон тот тигр у тебя как-нибудь рухнет со стены и расшибется к чертовой матери.

На стене висело «Нападение тигра на роту солдат вблизи города Верного» — картина старинная, темная, сухая, плохая и в музее очень ценимая. С нее даже в вестибюле снимки продавали. Еще бы! Такой сюжет!

— Ее как раз дед-то Середа и вешал, — сказал я.

— Да? Ах, старый черт! Смотри, прямо в кирпич гвоздь ведь вогнал и погнул. Ну, скажу я ему при случае. Видишь, там художник у нас один работает. Калмыков, не слышал? Да знаешь ты его, знаешь. Он по улицам в берете и голубых штанах этаким принцем-нищим ходит! Что, неужели не видел?