реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Домбровский – Том 3. Рассказы разных лет; Новеллы о Шекспире; Приложение (страница 55)

18

А сейчас он был иным. Скорбным и тихим. Он взглянул на сына, который всегда был перед ним в чем-нибудь да виноват, встал, прошелся по комнате, заглянул в окно — не идет ли жена (пропала корова, а она ушла с детьми куда-то в гости, но с ней еще будет тоже хороший разговор), и, отходя от окна, сказал тихо и ровно:

— Пока я жив, и дом будет стоять, а умру, куда вы все денетесь? Вы же с голоду помрете.

Тут Николай и осмелился.

— А я, батюшка? — спросил он и сразу понял, что ляпнул страшную глупость. Он как бы уже принял смерть отца, согласился с ней, обдумал ее со всех сторон.

Отца передернуло, но сейчас же он пересилил себя. Гнев у него сегодня был не кипучий, не деятельный, а скорбный и тихий, философский. Он быстро перешел к другому стулу и осторожно опустился на него.

— А ты негодяй, — сказал он очень просто. — Я надрываюсь для вас из последних сил, а тебе и дела до этого никакого нет. Ты ж никого не любишь и отца первого, так? Вот пропала корова — значит, давай, отец, выкладывай еще восемьдесят рублей, бери где хочешь, мне до этого дела нет, так? — Николай молчал. — Ну, так?

Он не знал, что ответить. Возражать отцу было нельзя, но и согласиться с этим — не любишь отца, тебе ни до чего дела нет — тоже было невозможно, поэтому он только ниже опустил покорную и всегда виноватую голову.

— Вот видишь, ты молчишь, прячешь глаза, потому что тебе просто нечего сказать. Так?

Он опять смолчал.

— Но и это не главное. Главное, что ты дурак. Так?

Вот с этим нужно было согласиться.

— Так, — ответил он.

— Вот! Хорошо, что ты это сознаешь! Хотя нет, не сознаешь, конечно, а только опять хитришь отца. Но все равно ты дурак. Если бы не был дурак, то сейчас бегал бы и искал корову. Полиции заявил бы. Но ты дурак, и ничего путного из тебя не выйдет. Ты учен, не спорю. Сочинения всякие хорошие пишешь, но это все вздор. Ты ленивый и нерадивый. Пропала корова, а ты собрался куда-то бежать. Все вы на меня надеетесь. Я ведь уже недолго проживу. Да уж скорее бы, скорее! Надоело все, ох, как надоело! Лучше уж пятаки на глаза и в яму, чем так-то! Ну что, не так?

У него ничего не было заготовлено, и он сказал:

— Так-с.

Отца снова передернуло.

— Вот то и обидно, что все ты знаешь, а притворяешься. Вот поэтому меня ничего не свете не радует, нигде не нахожу себе никакого отдыха. Подлецы вы все. Весь мир подлец. Я умру, и никто ни в чем вам не поможет, даже пальцем не пошевельнет — зачем вы кому-то? Так?

— Так-с, — ответил он почти искренне. Это он уже научился понимать.

— Хило-гнило, хило-гнило, — сказал отец горько и насмешливо. — Считаешься умным, а тут, — он указал ему на голову, — пусто! Ветер там! Нет, надо уметь жить! Деньги надо уметь зарабатывать, а это не просто, ох, как это не просто! Вот ты пишешь о том, о сем, о ярмарке, о погоде, а Александр Иванович тебя что-то не печатает. Что же он тебя не печатает? В нашем доме живет, ты у него книги берешь, с дочками и женой на масленице катаешься, а он тебя что-то не печатает. Что же так? Или это тоже не так?

Александр Иванович Щепотьев, верно, жил в их доме, был чиновником особых поручений при губернаторе и редактировал «Нижегородские губернские ведомости». Он заказывал Николаю статьи в городскую хронику, брал их, читал, держал, но ничего не печатал. Тут отец был прав.

— Вот в этом-то и дело, хило-гнило, хило-гнило. Ты думаешь, сел за стол, сочинил какую-то там чепуху или стишок сложил, отнес их в газету, и все? И пожалуйста, пачка ассигнаций! Нет, сын, не так! Совсем не так! Надо поработать, и не перышком, нет! А вот головкой, семь потов с себя согнать, а потом и получишь. Бумажечку к бумажечке — вот так, — отец потер пальцами, деньги он любил и счет им знал. — Вот так, а не этак, как думаешь. Так?

— Так-с, — ответил он.

— И вот тебе пример. Пропала корова, а ты... — отец встал и пошел по комнате.

Вбежала мать, как была в шубе, в снежинках, только без платка, и сказала, задыхаясь:

— Привели корову.

— Как? — отец остановился так внезапно, что даже пошатнулся на месте. У него было перекошенное лицо человека, налетевшего лбом на забор. Он постоял и вдруг покраснел, рассердился по-настоящему деятельным, порывчатым, привычным гневом, махнул рукой и вышел из комнаты.

В тот день Николай записал в дневнике:

«Когда папаша говорил, я не смел, не мог произнести ни одного слова. Я бы нашелся, что сказать, но у меня недоставало духу говорить! Не понимаю, что это такое... не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы достигнуть того, что он хочет. Нужно прежде разрушить эту робость, смирить эту недоверчивость. Впрочем, что винить папашу? Я виноват один. Я причиной этого. Должно быть, я горд и из этого источника происходит мой гадкий характер... Однако чудный денек. Все так встречают Новый год? Не правда ли? Можно повеселиться».

Дом отца стоял высоко над городом у самой Волги на откосе Лыковой дамбы, на Дворянской улице. Это был прекрасный — один из лучших домов в городе, белый, трехэтажный, с флигелями и службами. Его ничего не заслоняло, и в ясный солнечный день он блистал так, что на него было даже больно смотреть. Строил его в начале сороковых годов архитектор Кизеветер, и Николай еще помнит, как отец за руку водил его смотреть, как строят. Там все ходило, шумело, кипело: что-то мешали заступами, загребая разом толстые сырые бурые пласты; что-то пузырилось, пучилось и вздувалось в деревянных четырехугольных корытах. Все люди были в фартуках, измазанных чем-то белым, бурым и синим. Уже стояли леса, и по ним носились вверх и вниз подносчики. Только на самом верху была тишина — там работали. Посмотреть на лихих тачечников, каменщиков, землекопов и плотников и привел его отец. Он был в новой шелковой рясе и камилавке, строгий и благостный. С ним разговаривал молодой мордастый подрядчик. Он стоял без картуза и два раза назвал отца «Ваше высокопреподобие». Отец был доволен. «Вот дом будет, — сказал он по-доброму, когда они вышли со стройки обратно. — Дочкам — приданое, тебе — приют, нам с материю под старость — теплый угол».

А еще через какое-то время отец сказал ему: «Ну, идем, посмотрим на наше владение. Завтра молебен». Был праздничный день. Они прошли в дом, уже чистый и прибранный, мимо рабочих без фуражек, застывших в почтительном смирении и молчании, и поднялись по всем этажам. Он с отцом шел первым, за ним вели и несли сестер. А мать шла сзади, открывала настежь окна. Было очень сыро, откуда-то дуло и сильно несло масляной краской, землей и непросохшей известью. «Ты уж большой, смотри, все принимай», — сказал отец. Да, ему уже было (целых) семь лет.

Так он впервые вступил в этот родительский дом, и потом все его воспоминания — и почти младенческие, и отроческие, и юношеские — были тесно связаны с ним. Он любил его и гордился им. Из своей комнаты (он жил во флигеле на втором этаже) он в тихие часы заката смотрел на Волгу, на золотую гладь ее, вспыхивающую синей искрой, серебром и чернью, — как будто шла косяком стая золотых рыбок (пасмурные дни и серую ненастную воду он не любил), и дальше на почти черную таинственную зелень их сада, на чересполосные фруктовые сады с темными куполами и светло-зелеными, а осенью оранжевыми, багровыми кустами, на мощные заросли громадных морщинистых лопухов и крапивы с змеиным запахом и желтыми сережками. Эти заросли покрывали все глинистые откосы и кончались только у заборов; на колючий лилово-красный татарник и буро-желтые скелеты пустых дудок — в осенние дни они раскачивались и гудели: здесь дули сильные ветры, смотрел вниз, на город, лежащий под ним в разноцветных крышах и белых воротах, на узкую Зеленую улицу, где он родился, крутой спуск, покрытый мелкой, частой, мягкой муравушкой, и думал: лучше, укромнее и ближе нет уголка на свете.

— Да, так порой мне тогда казалось, — повторил он задумчиво.

— Только порой? — спросила она.

Он не любил воспоминаний и редко поддавался им, это, конечно, болезнь его разговорила, подумала или поняла она.

Он промолчал, думая о чем-то своем, а потом сказал:

— В городе этот дом не любили. Не по чину, мол, берет поп! Глаза у попа завидущие, руки загребущие. Ишь, какие хоромы взбодрил.

— От трудов праведных не возведешь палат каменных, — улыбнулась она. Она знала: он любил пословицы и когда-то собирал их.

— Вот-вот! А потом ведь им часто приходилось спускаться около нас. Поднимут голову, и над ними парят эти белые хоромы, архитектура легкая, светлая, все в них точно, симметрично, просто, ничего тяжелого, лишнего. И все утопает в зелени. А ведь зеленое и белое — это очень красиво, они так оттеняют друг друга.

— Да, конечно, — сказала она, вглядываясь в эти белые хоромы его детства, и даже положила вышивку к его ногам на диван. — Да, это должно было быть очень красиво...

— И солнце, солнце, представляете, волжское солнце и ветер оттуда, с Волги. — И тоже замолчал, глядя в ту же сторону, что и она.

Дом, настоящий, каменный, в котором он жил, и тот, другой, фантастический, который она только что представила, выплыл и встал перед ними обоими. Так они сидели с минуту и смотрели на них. Потом он слегка тронул ее за руку.

— Помните, у Мерзлякова про дуб. «Один, один, бедняжечка, как рекрут на часах». Когда-то у нас в доме часто пели эту песню. Так вот, многие нас не любили за этот дом. Завидовали. И первый — преосвященный Иеремия, епископ Нижегородский и Арзамасский. Он столько попортил крови моему отцу.