Юрий Домбровский – Том 3. Рассказы разных лет; Новеллы о Шекспире; Приложение (страница 50)
Стивен в «Улиссе» и есть сам Джойс.
Ему возражает другой собеседник (весь девятый эпизод романа, страниц эдак 50, посвящен «загадке» Шекспира).
«В «Гамлете» много личного, — вступился мистер Бест, — я хочу сказать, что это своего рода интимный дневник. Понимаете, об интимной жизни».
«Разумеется, — сказал задумчиво Джон Энглинтон, — из всех великих людей он самый загадочный. Единственно, что мы о нем знаем, это то, что он жил и страдал. Собственно, даже и этого толком мы не знаем».
«Но я должен вам сказать: если хотите поколебать мою веру в то, что Гамлет — сам Шекспир, вам предстоит нелегкая задача».
И вот заключение:
«Пробыв в отсутствии всю жизнь, он возвращается на тот самый клочок земли, где родился. И там, в конце своего жизненного пути, сажает свое тутовое дерево... Потом умирает. Спектакль окончен. Могильщики хоронят Гамлета-отца и Гамлета-сына, возведенного наконец смертью в сан короля и принца. Пусть убитого и обманутого, но зато оплакиваемого хрупкими и нежными сердцами датчан. И скорбь о покойном — вот единственный супруг, с которым они не хотят расстаться».
Это опять тот же Стивен. Позвольте, ну а куда же девались его мальчики в хаки? Те самые, что стреляют без колебаний? Где палач души? Где Шейлок? Где Фальстаф? Сын мясника? Ростовщик? Нет их. Остался одинокий и умудренный человек, сажающий тутовое дерево в своем стратфордском саду. Миф и антимиф уничтожили друг друга. Это ведь их главное качество — быть взаимоуничтожаемыми. Проверку жизнью они никак не выдерживают, их, как гомункулов, взращивают только на искусственных средах.
Джойс (Стивен) слишком умен, чтобы этого не понять. Поэтому и не живут долго мифы о Шекспире, сегодня они одни, завтра другие, а великий и мудрый мастер жив уже добрые полтысячелетия.
Да иначе и быть не может.
Ни миф (то есть «Ретлендбэконсоутгемптоншекспир»), ни антимиф (то есть слухи и ведомственные записи) не могут быть взяты писателем за основу его работы. Их надо учитывать — и все (об этом дальше). Тут требуется творческое постижение, даже больше — личное приобщение к своему герою, проявление его всем опытом твоей жизни. Надо понять, какие встречи, разговоры, характеры всплывают у тебя в памяти, когда ты о нем думаешь. Короче, если я пишу, скажем, о Шекспире, то это должна быть повесть о моем Шекспире. Это несколько странное сочетание слов, однако, не ново для советского читателя. В 20-х годах вышла книга Брюсова о Пушкине «Мой Пушкин», а последняя книга Чуковского называлась «Мой Уитмен». Короче говоря, «мой» это Пушкин, Уитмен, Шекспир в таком-то и таком-то индивидуальном творческом прочтении и истолковании. Это то, как я понимаю и принимаю такого-то писателя, за что я его люблю и как о нем думаю.
Великий человек умирает. Помимо его книг от него остаются дела, портреты, воспоминания и часто документы, остаются анекдоты и сплетни о нем — короче, остается модель человека, как ее воспроизвели современники и соглядатаи его жизни, его нравственный костяк. Эту модель можно признать примерно точной или не признать совсем, но вовсе отмахнуться от нее нельзя. Она существует, и все. Это, собственно говоря, не человек и даже не представление о человеке — это посмертный суд над ним.
Очень мало великих людей оказалось вне этого суда, — это те, о которых вообще ничего не известно — ни истории, ни сплетникам.
Шекспир как раз такой. Это тот нечастый случай, когда писатель оставляет биографа наедине с самим собой. Опереться не на что, документы двусмысленны, а все — даже, казалось бы, самые интимные и личные — произведения при ближайшем рассмотрении очень мало дают для разгадки личности автора.
Образ простого, работящего, неутомимого, скромного труженика оказался непостижимым и недостижимым для исследователей и литераторов, как одна из величайших загадок человеческого бытия, и горе, поистине горе тому биографу, который не поверит в простоту и неисчерпаемое богатство обыкновенной человеческой души. Он так никогда ничего и не поймет в Шекспире, не свяжет гения с его произведениями.
Биография Шекспира — во всяком случае, бесспорная часть ее — намечена редким крупным пунктиром: это с десяток высокоофициальных документов и примерно такое же количество прижизненных и посмертных упоминаний. Что породила эта скудность сведений? Легенду о Фрэнсисе Бэконе, легенды о Ретленде, графе Дарби и т. д. Впрочем, легендами они становились немного погодя, постарев и поизносившись, а вначале-то они возникали как чуть ли не бесспорные истины. Я не против них, так коротко живущих, как я вообще не против тайны. «Этот безумный, безумный мир» с какой-то своей стороны чрезвычайно трезв, и жизнь страшно бы поскучнела, если бы мы лишили ее вдруг таких вот блестящих фейерверков. Кроме того, наше реальное познание Шекспира углубляется именно в результате столкновения легенд и мифов с настоящей наукой. Ведь как ни мало надо сил для их разрушения, но все-таки надо, и это заставляет еще раз обсуждать старые вопросы, находить их новые аспекты, услышать пропущенные мимо ушей акценты. Одним словом, думать и работать.
Но, кроме того, во всех этих коронованиях и развенчаниях меня привлекает другое — их свод и разбор дал бы великолепный пример того, как подчас трудно ответить на вопрос Пилата: что же такое истина? Ведь в том-то и дело, что для того, чтобы приписать Ретленду или Бэкону произведения Шекспира, ничего не приходится открывать сызнова: все документы уже найдены, факты выявлены, книги прочитаны. Дело только в новом подборе, в другом освещении, — стоит только чуть-чуть (подчеркиваю чуть-чуть) сопоставить по-иному факты, одно осветить, другое затенить, что-то выделить, мимо чего-то пройти, не заметив, — и Шекспир будет обвинен в плагиате. Честное слово, будь я ректором юридического института, я обязательно бы ввел в курс теории доказательств вот эти примеры, разбирал бы их на особом семинаре и ясно показал бы на более чем вековом материале, какова цена косвенным уликам, даже если они приведены в очень стройную систему. Как, право, хорошо, что мы только литературоведы, и все это не суд, а спор «реалистов» с «романтиками». Что поделать? Человечество изобретательно, ложь богата и разнообразна, истина скудна и непритязательна, у нее, бедной, всего-навсего один лик и одна правда.
«Это вещь без фантазии и вымысла», — говорят о произведении сыром и скучном. Для меня вопрос о вымысле не стоит вовсе. В моих трех маленьких повестях заключено много вымысла о том, как выглядела бы жизнь Шекспира, если бы она была такой, как я ее себе представляю.
Мне кажется, она была тяжелой и безрадостной, вернее, это была жизнь с радостным началом и тяжелым, вялым исходом. В моей книге я пытался обосновать это, исходя из того бесспорного, что наука о Шекспире дала за более чем четверть тысячелетия своего существования. Фактов, собственно говоря, не так уж мало. О Марло их меньше, о Бен Джонсоне ни в коем случае не больше. Правда, эти факты говорят почти исключительно сухим и бесспорным языком нотариатов, но тем они ценнее и даже выразительнее. Если же отойти от них в область творчества, то станет ясным другое: Шекспир не верил в свой гений, и он ему не доставлял никакой радости. О своей посмертной славе он не подозревал, да и нужна ли она ему была? Судьба и природа ремесла обрекали его быть автором исключительно ненапечатанных произведений, и он принимал это с большой готовностью. Причина понятна. Для елизаветинца напечатанная пьеса — это вещь, утратившая всякий коммерческий интерес. Она всеобщее достояние. Только безнадежно устаревшая пьеса могла «принадлежать автору», но, кажется, Шекспир и этим правом не пользовался, на свое творчество он смотрел как пайщик театрального коллектива и не более, а не в интересах пайщика давать доходную пьесу в руки конкурентов. Таким образом, если Шекспир и знал радость творчества, то совсем по-иному, чем это представляем себе мы.
Но в сонетах, несмотря на условности, подражательность и традиционность, есть что-то и личное. Это гневные инвективы о ремесле фигляра, это жесткие насмешки над собой, это беспомощно опущенные руки. Но ведь и драматург тоже актер, а в особенности если он пайщик труппы; в елизаветинском театре, как во времена Эсхила, не всегда можно было отделить автора от актера. Впрочем, и это справедливо. Спасли Шекспира от забвения именно актеры. Ученые и критики пришли значительно позже, лет этак через сто. А до этого Шекспира знали только бродячие труппы. Они проваливались сквозь землю во время очередного гонения и сразу воскресали, когда времена менялись. И тогда вытаскивали со дна каких-то сундуков старый, исчерканный и зачитанный том хроник, комедий и трагедий давным-давно умершего мастера Шекспира, составляли сценарий и распределяли роли. И вот снова на сцене возникали «печальный Мавр» и «задумчивый Принц», как было написано — или должно было быть написано — на могиле Бербеджа. В оправдание ученым и просто читателям можно привести только одно, но зато, по-моему, очень основательное, соображение. «Взять» Шекспира просто с листа, при первом знакомстве с текстом, свежему человеку — не актеру, не театралу — совершенно невозможно. Для этого требуется традиция и освоение. Шекспир не писал для чтения — он требует проявления сценой, хотя бы эта сцена сводилась к трем доскам, положенным поверх двух бочонков (как писал Гете Клейсту: на них я сыграю все трагедии Шекспира).