Юрий Давыдов – Жемчужины Филда (страница 56)
Мальчик не спешил. Шел себе, отсчитывая шажки; отсчитает пяток и поплюет на перила чугунной решетки Екатерининского канала. Нет, не замерзает лепешечкой, стало быть, весна не отступит. Такое вот наблюдение было.
Близ каменной стены Михайловского сада, тепло желтеющей, пригретой солнышком, его оглушило и ослепило, он закрутился волчком, закричал тонко: «Бо-о-ольна…», но корзинку из рук не выпустил, а так с нею и упал замертво в бурую лужу талого снега.
Военный телеграф допоздна рассылал депеши о взрыве на Екатерининском канале и смерти государя императора.
Губернского города А. депеша достигла около полуночи. Полковник С-ов бостонил с гарнизонными офицерами. Полковнику не везло, шея багровела, он злился. Рассеянно глянув на депешу, процедил сквозь зубы: «Даст Бог, лошади уцелели». Полковник-кавалерист любил лошадей.
ДОРОГА НА ГОЛОДАЙ
Степка Карелин казнил без пролития крови: кнутобойствовал на тракте Петербург — Москва.
Косая сажень, кучерявый, смоляная борода полукольцами — хоть сейчас на козлы собственных выездов августейшей фамилии. Прельщали его и в «Конторе частных должностей», и так, по знакомству: получи, Степан, алый кафтан, подвяжись шелковым кушаком, надень шляпу с загнутыми полями: «И-эй! Ожгу!» Он усмехался: не-а, в Питере не тот ожог получится.
В кнутобойстве был бунт. Скорость дарила наслажденье острое. Солнце кубарем, звезды сеются. Сам черт не брат. Ухо режь — не поморщусь. Жизнь копейка — голова ничего.
Но случился крутой поворот, и вылетел Степан Карелин в кювет. Чего натворил, какое преступление? Воровство отвергаю; грабеж предполагаю. И притом где-то близ Петербурга.
Тюрьма упразднила пространство и движение. Все здесь мерзило, арестантов он презирал, зол был на весь белый свет. Сибири не боялся, боялся сибирской каторги.
Г-н Шуберт, главный смотритель Петербургской городской тюрьмы, угадал в парне мастера заплечных дел. И занялся его обустройством. Не вилами на воде писал, а исходил из такой реалии, как 180 рублей 65 копеек годового содержания.
Обустройство было следующее: на лето — кафтан темно-зеленого сукна, такая же шапка, три рубахи и порты; на зиму шуба баранья, шапка сермяжная, рукавицы шерстяные и кожаные; на все сезоны — «сапоги крестьянские крепкие». Слышите: крестьянские. И нечего образованщине шипеть: была-де Русь лапотная.
Без жилплощади не оставили. Дали камору в пересыльном помещении, нужник общий. Ни «улучшения» не сулили, ни «перспективы». Г-н Шуберт сказал: лишишься должности по болезни или старости, поселишься не ближе, нежели в шестидесяти верстах от любого губернского города, пензия тебе не положена.
И ни малейшего покушения на права человека — записано:
Как же так, кучерявенький ты наш? А вот так! Дурак он, что ли, менять живое своеволие Кнута на холод мертвого кайла? Ах, голубчик, ведь тебе вершить торговые казни, не коней жечь кнутом, а людей. Людей? Подлецов и смертоубивцев! Не послушался отца, послушайся кнутца.
Мрачное вдохновение владело Карелиным на помостах Конной площади. Бил с оттяжечкой, бил и с прихлопом. Смак особый, когда, обновляя сыромятное трехвостье, вплетешь свинцовую пульку. И звук, звук он тоже тебе подвластен. Хочешь длинный-длинный, как зимний ветер на гладкой высоте. А можешь, озорничая, тряхнуть в замахе кнутовищем — выйдет эдак с перепадцем. Ен, известно, орет, ен, подлец, вопит. Тяжело в ученье, за битого двух небитых дают.
Из тюрьмы на площади и обратно в тюрьму доставляли мастера в закрытой колымаге, кобылка спотыкливая. Стыдоба. Но это бы еще куда ни шло. А вот командируют в уезды — мука, униженье. Шкандыбаешь в гуще этапного сброда, будто не мастер, а вошь тельная. В командировках вдохновенья не было. Заседатели взывали к его совести.
И все же, говорю смело, не вмешайся нечистая сила, не изменил бы он Родине.
Нечистая сила прикинулась туристом — веселый князь Экмюльский, сын маршала угрюмого Даву. Не самовар искал, не балалайку. Спустив с поводка посредника-туземца, охотился за нашим державным достоянием и вскоре умыкнул, мерзавец, регалию-символ.
Сказано: кнут — звук отечественный. Кнут-то и продал чужеземцу Степка Карелин! А выручку… Нет, не пустил в рост, как поступил бы не нашего отечества сын, а покаянно пропил.
Доложили Его Величеству. С высоты трона воспоследовало:
Вот мудрость без печали, мудрость государственная. Единство прагматики и мистики Власти. И какая лапидарность — литая, бронзовая, на века. Вникните и суть постигните глубже, нежели узкомундирный смотритель городской тюрьмы.
Г-н Шуберт рассудил так. Поелику мастера не показывать, то мастера вроде бы нет, а ежели нет, то и от должности отстранять некого. Поелику кнут в Париж уехал, то и кнута вроде бы нет, но промот казенного имущества есть, а посему назначить мастеру десять батогов. И г-н Шуберт сказал: «So!»
Однако — кто ж не знает? — бьют не числом, бьют умением.
Степка Карелин битых не спроваживал с помоста на погост. Битых гнали в каторгу или на поселение. Да и то, как указано, «не прежде совершенного излечения». Бить, не убивая, вот соль мастерства. Соли этой у здешней сволочи не было. Арестант-доброволец и десятухой батогов искалечит, никакого тебе излечения. На виду у всех расплатится за всех, радость общая!
У, гниды! Еще вчерась, выплывешь из каморы — шапки ломают, в пояс кланяются. А нынче скалят зубы: ничо, Степа, батожье — древо Божие. У, мразь, каждый в охотку обсахарит… Оставалась надежда на г-на Шуберта. Пусть изыщет возможность принять десятуху в каком-нибудь глухом остроге, где его, мастера, не знают в лицо.
Г-н Шуберт не говорил: «тюрьма» — говорил: «мой замок», подчас сопрягая с излюбленным: «Я служу моему государю». Степкина измена Родине нанесла обруселому немцу чувствительный удар. Он думал горестно: «Так не служат своему государю». Кнутопродавца осудили законно, но звериную мстительность арестантов хотелось отвратить. Однако был ли способ отвращенья? Изысканья г-на Шуберта похерил г-н Майер.
Губернский прокурор, благодушный и рассеянный, сразу насторожил главного смотрителя напряженной строгостью, как бы сосредоточенной в стеклах прокурорских очков. Не в глазах, близоруко-водянистых, нет, именно в линзах.
Прокурор г-н Майер вполголоса информировал главного смотрителя г-на Шуберта о необходимости приобщения заплечного мастера к делу чрезвычайной важности. И, даже не осведомившись о здравии г-жи Шуберт, покинул тюрьму.
Главный смотритель остался в положении хуже губернаторского.
Предстояла казнь, хотя и без кровопролития, но смертная. Степан же Карелин при определении в должность объявил не без высокомерия: я-де жизнь вконец отымать не даю согласия. И г-н Шуберт сказал: «So!» А теперь что же?
Степка Карелин, одержимый шкурным интересом, перехватил начальника на тюремном дворе. Сдернул шапку, склонил кудлатую голову. Г-н Шуберт, длинный и плоский, как рейсшина, положил верхнюю губу на нижнюю, отчего лицо его приняло выражение плаксивое. Однако ни мастер не успел рот раскрыть, ни г-н Шуберт губой шевельнуть — отворились ворота, а там, на воле, в блеклой голубизне, вежливо кивали битюги — вороные, пегие, каурые.
И вот уж, напруживая толстые жилы, влекли тяжелые телеги. Бревна и тес, нагретые июльским солнцем, источали смолистые бусинки. Степка Карелин, учуяв запах свежего эшафота, надел шапку и выставил ногу в крепком крестьянском сапоге.
Это милосердие не имело, казалось бы, ни малейшего отношения к штабс-капитану Матушкину. А между тем… О, тайная пружинка «между тем», она свое сделает: несколько мгновений спустя полицмейстер разнесет вдребезги безмолвие квартиры скромного гарнизонного инженера.
А пока из белесой ночной прозелени доносились трещотка сторожа Андреевского рынка, сиплый, как матерщина, лай Трезора.
Матушкин бессонницей не мучился. Выходил во двор и, улыбаясь, заглядывал в дровяной сарай. Возвращаясь, оглаживал чертежи. Разнежив ладонь, произносил: «Ибо!», вознося к потолку указательный палец, что не имело никакого отношения к полицмейстеру, хотя тот и занимал второй этаж этого дома в 6-й линии Васильевского острова.
Службу Матушкин начинал совсем на другом острове. Прапорщиком получил он назначение в инженерную команду Свеаборгской крепости, расположенной на архипелаге близ Гельсингфорса. Молодому инженеру поручили исправление форта на острове Лонгерн. Впоследствии на Лонгерне был заточен секретный арестант, ныне известный и школьнику, но я не так прост, чтобы тотчас открыть его имя. Работать надо, работать.
Увы, в распоряжении прапорщика находилась кандальная рота, не склонная к трудовому энтузиазму. Матушкин маялся, пока из маеты, как из сора, не возник замысел, прямо скажем, грандиозный. Проект таинственного соотносился и с высокой поэзией вечного движения морских волн, и с низкой прозой брякающих кандалов.
Увлеченный математическими расчетами, прапорщик почти и не заметил, как его окрутила Настасья Яблокова. Она непременно желала за дворянина, пусть и худородного. Ее батюшка, костромич, держал на островах всю торговлю, не чураясь контрабанды. Но молодых объехал на кривой — приданого кот наплакал. Серчая на папашу, Настасья бранила мужа: «Рахманный!» Маменька недоумевала: «рахманный» — завсегда щеголь, гуляка праздный. А дочь полагала, что «рахманный» — завсегда тихоня и недотепа. Семантически правы были обе; фактически — Настасья. Сам же Матушкин пребывал в рассеянности.