реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Давыдов – Жемчужины Филда (страница 55)

18

Волоком волокло Никиту Тимофеевича к шестидесяти. Тут бы, думалось ему, тут бы, на Мойке, в дому этом и собороваться, принимая смертушку. А принял…

С той минуты, как он надел на барина чистое исподнее, потом принес бекешу, но барин велел переменить на медвежью шубу, хотя на дворе не лютовало, с той самой минуты у старика грудь стеснилась тревогой. Места себе не находил, прислушивался, припадал к холодным окнам, заглядывал в прихожую, будто что-то потерял и вот ищет, ищет… При первых свечах, повинуясь странному наитию, он раньше других кинулся вдруг из сеней к воротам, увидел чужую карету… Кто-то повел фонарем, на медвежьей шубе тускнели крупные капли талого снега, и старик, ничего еще не понимая, уже понял все… Откуда силы взялись, принял Пушкина на руки и понес, понес… «Грустно тебе нести меня?» — «Ты легонький», — тоже шепотом отозвался старик…

Неделю спустя, за полночь, морозило, месяц блестел, Никита Тимофеевич остался один на один с гробом Пушкина. Комья снега из-под копыт колотились о крылья, наскоро прилаженные к простым дрогам. Надо было бы, чтобы на облучке, кроме возницы, сидел человек с иконой в руках. Надо было бы… Вот и гроб заколотили в ящик, словно сундук из Гостиного двора. Не он бы, Никита Тимофеевич, так и поддужный гремел бы. Нет, успел подвязать.

Впереди темнела кибитка с жандармским обер-офицером: командировали, вишь, препроводить мертвого камер-юнкера к месту вечного упокоения во Святых горах. Как звать их благородие, старик не упомнил, что-то каржавое и вроде бы впритык к Аракчееву.

Этот Ракеев явил на заставе подорожную, шлагбаум проворно подняли. Теперь уж свисти, заноси снегами — начался тракт на Псков. Месяц светил пуще, чем в городе. Бу-ду, бу-ду, — ударяли комья снега. Крепкий наст, мерцающий слабой голубизною, расчерчивали длинные черные тени жидких перелесков.

Старик дремал; очнувшись, вздрагивал, опять дремал, в минуту неуследимую в душе его сошлось, слилось давнее с недавним: легкость мальчика, убитого картечью, и вот это: «Грустно тебе нести меня?» А там, впереди, где кибитка Ракеева, болтал валдайский колокольчик, кучерявая надпись по раструбу: «Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей… Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей…»

Потом явился столп огненный.

Было это на исходе года, гибельного для Пушкина. И после юбилейного молебствия в честь картечи, гибельной для мальчиков.

Столп прошелся гулким жарким смерчем, выбрасывая длинные космы пламени. Зимний выгорел дотла.

Если и случалось императору Александру Второму вспомнить свой детский страх в день мятежа, то всякий раз в озарении пожара, хотя огонь бушевал много позже: мальчику Саше, спасенному от мятежников, тогда уже было девятнадцать.

Но детский страх, едва вспомнившись, перетекал по склону прожитых лет в мечтательность, сентиментальную и совершенно несбыточную. Так случалось, однако, не во дворце, давным-давно возобновленном, а здесь, в Ливадии, когда поздний вечер тушевал дочерна кипарисы, заодно усиливая гаремный запах махровых роз.

Еще цесаревичем, и, кажется, в год пожара Зимнего, он узнал, какую участь уготовили ему декабристы. Пусть не все скопом. Но был, был и такой проект: отца умертвить, мальчика короновать, править его именем; когда ж народ русский привыкнет к новому порядку вещей, он, государь, подпишет отречение и удалится в Пруссию.

Почему же непременно в Пруссию? Только это и возмущало теперь старого человека, бесконечно усталого от власти или безвластия, никак он не мог ни перевешать, ни замуровать фанатиков-бомбистов. В Пруссию? О нет, поселился бы здесь, в Ливадии — частное лицо, избавленное от покушений неумытых нигилистов, а вместе от больших и малых дворцовых выходов, Марсова поля и Михайловского манежа, от депеш, дипломатов, раутов, от министров, генералов, сенаторов, от бесконечных бумаг: «По указу Его Императорского Величества…»

Старый человек сидел на веранде, рдел в темноте кончик сигары, старый сеттер Милорд, одержимый собачьим недугом, вздыхал и потягивался. Провожая взглядом падучую звезду, ловя пролет летучей мыши, Александр Освободитель хотел верить и верил, что его дядюшка, Александр Благословенный, променял в кануны Сенатской шапку Мономаха на посох странника.

Старый человек, освободитель крестьян, хотел верить и верил в желанье свое и готовность освободить престол. Но Александр Благословенный, освободитель Европы от Наполеонова ига, Александр Благословенный, сохраняя династию, загодя завещал корону младшему брату. Фанатики же бомбисты… Несуразно именуясь «Народной волей», они требуют Учредительное собрание, избранное свободно, всеобщим голосованием… Какая иллюзия, какой мираж. Воля народная исполнена, рабство пало по манию царя. А династия ведь тоже избрана всенародно, но бомбистам никогда, никогда не станет внятным бремя его, государя, семейной ответственности, фамильного долга.

Старый человек жалел себя давней-давней жалостью, как, бывало, в покоях у бабушки, где розовел барвинок. Но, Боже мой, как ему не хотелось возвращаться в Петербург, в Зимний!

Однажды за картами — играли в ералаш — он подумал, что безумцы откажутся от своих замыслов, ибо в извращенной натуре фанатиков есть, это надо признать, есть нечто рыцарственное. Он сказал об этом вслух и кротко улыбнулся замешательству партнеров. Сказал, что думал, но в том, что он так думал, веяла надежда на чудо.

На сон грядущий он часто перечитывал главу из Фомы Кемпийского «О пользе несчастий». В ту ночь с февраля на март он почувствовал не смиренное упование на царя царствующих, а душевную и телесную полноту бытия. Жить, жить долго и счастливо — так будет. Он погасил свечи, распахнул форточку и, не боясь простуды, всей грудью дышал. Весной пахло, весной, капелью.

«Судьба обрекла меня на раннюю гибель…»

Угрюмый студент бросил перо, сжал голову руками. Он не выносил, когда соседского мальчика душил коклюш. Ночью приступы кашля казались нескончаемыми. Угрюмый жилец неопрятного доходного дома в Симбирской улице не мог терять времени — надо хорошенько выспаться. Он знал, что прикажет себе уснуть и будет спать крепко. Но прежде вот это…

«Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни одного часа в светлое время торжества, но считаю, что своей смертью сделаю все, что должен был сделать, и большего от меня никто на свете требовать не может».

— Я так счастлив, что… Мне даже страшно, что я нынче так счастлив, — доверительно сказал государь генерал-адъютанту и улыбнулся кротко, как и вчера за игрой в ералаш.

Отправляясь в Михайловский манеж на воскресный, церемониально-торжественный развод караулов, он все еще ощущал ночной прилив душевной и телесной бодрости.

Генерал-адъютант провожал государя до Комендантского подъезда. Все было допожарным, таким, каким было полвека с лишним назад, когда гадкая извозчичья карета привезла испуганного мальчика из Аничкова в Зимний.

Как многих старых людей, Александра Николаевича посещали мгновения, которые он называл «зарницами»; отчетливо и вместе таинственно выхватывались из тьмы минувшего подробности, давно исчезнувшие, ощущения, давно утраченные. Он сознавал, что «зарницы» словно бы гонцы приближающейся смерти, однако нисколько не пугался, напротив, испытывал что-то похожее на благодарность, а подчас и умиление.

Правда, в сенях Комендантского подъезда он давно уж не встречал испуганного мальчика, да и сейчас не встретил, но с «зарницей» не разминулся: мальчики, мальчики, мальчики на зеленой царскосельской лужайке. Вдвоем с мама́ они верхами принимали парад воспитанников сиротского корпуса. Детки были ровесниками ему, Саше; были и погодки, даже и грудные младенцы в белых рубашечках с красными погончиками. Малюток несли мамки в кокошниках, следом маршировали кадетики в военных курточках с погончиками тоже красными, а рядом выступали классные дамы в синих форменных платьях…

Все так же кротко улыбаясь, Александр Николаевич вышел из Комендантского подъезда и прижмурился — какое солнце.

Его ждал экипаж, единственный в Петербурге: обильно вызолоченный, лакированный иссиня-черным, остекленный зеркально, с коронами на граненых фонарях, нарядные, серые в яблоках лошади и статно-каменный кучер Фрол, известный, как эта карета и эти лошади, всему Петербургу.

— Через Певческий мост — в манеж, — весело приказал государь.

Экипаж покатился мягко и шибко. Конвойные лейб-гвардии казаки пустились аллюром; по-казачьи сказать, побежали.

Через Певческий мост — в манеж. Какое солнце! Лужи талого снега вдрызг, вдрызг, вдрызг.

Было четыре пополудни, когда его внесли на руках в Комендантский подъезд. Он умирал, изувеченный бомбистом.

Неподалеку от места взрыва в госпитальном покое сумрачного Шведского переулка умирал изувеченный метальщик. И большего от него никто требовать не мог.

А мальчик с плетеной корзинкой?

Крестный дворничал в доме, что на углу Невского и Екатерининского канала. Ну, вы ж помните, там в первом этаже магазин Бойе… По воскресным дням мальчик пил чай у крестного. Сладкий чай с калачами и сайками. Вкусна-а-а. После чаепития благодарил, надевал картуз и уносил пару даровых калачей и пару саек… Да-да, вы ж помните, от Бойе — отличные замшевые перчатки, от Парамонова — хлебная торговля, одним погляденьем сыт будешь.