реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Давыдов – Жемчужины Филда (страница 53)

18

Лука Лукич незряче смотрел на генерала. Ни Лука Лукич, ни Милий Алексеевич ни-че-го не понимали. Секунду спустя капитаном Германном завладело поразительное спокойствие. Поразительно и то, что Лука Лукич внезапно и совершенно точно определил, на сколько ступенек он поднялся, прежде чем из коридора вошел в приемную Дубельта: двенадцать, ни на одну больше, ни на одну меньше, двенадцать.

«Успокойтесь, — сказал Дубельт совершенно спокойному Германну. — Вам уже привезена из дому парадная форма. Брадобрей ждет. Соберитесь, и поедем».

Лука Лукич вышел. На лестнице с двенадцатью ступеньками его поддержал за локоток смотритель секретных арестантов в сюртуке с красным воротом.

Генерал Дубельт, прихрамывая — бородинская пуля, — измерил по диагонали кабинет и сел писать рапорт Бенкендорфу. Запечатал своей печаткой, позвонил и велел, не мешкая, командировать в Фалле майора Озерецковского.

Заключение

Лизавета Ивановна вышла замуж за молодого человека с порядочным состоянием.

Майора Озерецковского отправили в Вену постигать передовой опыт австрийского высшего надзора.

Томского произвели в ротмистры, он женился на княжне Полине.

Экономиста Ленэнерго назначили старшим экономистом, но на Вере Касаткиной товарищ Мудряк не женился.

Лука Лукич продолжал службу в Инженерном училище. Заканчивая лекции, по обыкновению, декламировал юнкерам страницу из книжки «Пагубные следствия игры». Однако то уж была чистая педагогика, ибо дома, во флигеле на Шестилавочной, Лука Лукич, случалось, бостонил по копеечке с коллежским регистратором Башуцким.

Главнейшие достоинства архивариуса заключались, во-первых, в том, что тот никогда не предлагал пароле, то есть увеличения ставки в игре, а во-вторых, с неизменным вниманием выслушивал историю освобождения Луки Лукича из узилища. Историю достоверную от альфы до омеги.

К слушанию призывалось все семейство — приятно располневшая Шарлотта, дочери, сын Николенька; будущий полковник лейб-гвардии ловко выкидывал деревянным ружьецом уставные артикулы.

Лука Лукич не был, что называется, реабилитированным — получи справку и валяй к мурластому за штампиком: «Паспорт выдан». О нет, были восстановлены честь и достоинство.

Подполковник (да-да, уже подполковник) Германн хотел, чтобы эта история, сохранившись в роду, как предания у эскимосов, свидетельствовала о том, что за царем служба не пропадет. К тому же, переживая ее в сотый раз, он испытывал очистительное умиление, столь необходимое в прозаической обыденности.

«В вас принял участие великий князь», — сказал Дубельт, имея в виду Михаила Павловича, младшего брата государя. Будучи генерал-инспектором корпуса Военных Инженеров, великий князь не терпел посягательств даже Отдельного корпуса жандармов. Он счел, что носовой платок с монограммой «Л. Л. Г.» не уличает его обладателя ни в чем, кроме опрятности. И повторил неоднократно сказанное: «У меня в корпусе есть шалуны, но либералов нет!» И пожаловался на синих тюльпанов старшему брату: дескать, воспользовались отсутствием Александра Христофоровича…

Великий князь принял Германна в Михайловском дворце, в том огромном кабинете, что позади Штыковой залы. Дубельта не пригласил, адъютанты отсутствовали. Они были одни. Привстав на цыпочки, великий князь поцеловал пылающую голову капитана. Рассмеялся: «Тот не офицер, кто раз пять у меня на гауптвахте не сиживал». Германн, сколь ни удивительно, нашелся ответом: «То у вас, ваше императорское высочество; у них одного раза с лихвой». — «Ну, не сердись, — опять рассмеялся великий князь. — Отдыхай неделю. Я пришлю тебе тысячу рублей». Лука Лукич и тут не оплошал: «Благодарю, я и жалованьем доволен». Полчаса спустя он обнимал Шарлотту и целовал детей.

Свершив творенье, сказал Господь: «Хорошо весьма». На слух Башуцкого в этом «весьма» таилась сдержанность истинного художника, не отвергающего критику. А наш очеркист, прикончив сюжетец… Он, слепленный из праха, покаянно вздохнул: «Ты думал только о себе».

Сменив лагерь усиленного режима на соседний, сине-тюльпанный, умилялся слюнтяй, бесстыдно не замечая ни забайкальских каторжан, ни польских повстанцев, ни бунтовщиков военных поселений, ни московских студентов с забритыми лбами, ни похабного надзора за Поэтом.

О себе, лишь о себе думал. Сопоставлял, сравнивал да и пленялся, как бывало в полуподвальных пивных. Увы, мираж, расточаясь, мстит пудовым копытом Медного Всадника, угрюмым рыком Броневика. Застит небо бурый брандмауэр, белесо дымится щелистый ларь.

Но Тот, кто сказал: «Хорошо весьма», сказал: «Не хорошо человеку быть одному», — и вот во тьме над бездною лучатся глаза Капитолины Игоревны, библиотекарши.

Каждый день наш марьяжный король ходил в библиотеку. Походка его переменилась. Вспомнив Тынянова, он рассмеялся: романист наделил прыгающей походкой свободолюбцев декабристской поры, и мы доверчиво восхитились проникновением в образ. А прыгающая походка была у Марата, романист прочитал об этом в мемуарах. Да-с, у друга народа Жана-Поля Марата, а теперь у него, врага народа Милия Башуцкого, ха-ха.

1988–1989

РАССКАЗЫ

МАЛЬЧИКИ

Придворных карет на месте не оказалось, будущего Царя-Освободителя усадили в разгонную, извозчичью, с жестяным номерком.

«Пшел!» Из Аничкова выехали, свернули налево. «Гони!»

Мальчик отродясь не ездил на ваньке. Ход был грубый, пахло лакейской. Папенькин адъютант зябко поводил плечом. Мальчику тоже было страшно.

Фонари не горели на Невском. Странно… В Аничковом из окон детской Саше нравилось следить артикулы фонарщиков. Фертом взлетают по легонькой лестничке, ныряют с головой под рогожку и там, в затишке, действуют, словно солдаты по команде: «К заряду!» — и вот уж на столбе сидит сова в радужном нимбе. А на панели затевают чехарду тени-коротышки, а тени длинные вышагивают на ходулях… Фонари не горели, потемки глотали стук колес.

На Дворцовой площади прошили карету ледяные сквозняки. По кожаному верху прошлась, как веник-голяк, снежная крупка.

Минута-другая — и они в Зимнем.

Государь кивнул адъютанту: «Спасибо, Кавелин». Мальчик всхлипнул. Государь стиснул его ладошку: «Не сметь, Саша!»

Мальчику хотелось к бабушке. В покоях, равномерно натопленных, розовеет барвинок — источник целебных настоев. Мальчику стало жаль самого себя. Но не такой жалостью, какую он испытывал, когда простужался, а бабушка, сидя в креслах, пришепетывая, говорила с ним по-немецки, и он жалел себя уютно. А нынче не так, иная нынче была жалость.

Сашиным тайным, но почти неосознанным желанием было желание обольщать. Чтобы все любили, все восхищались. Казалось, все любят, все восхищаются. Но в гадкой карете проняло ознобом обмана. Гукнул, как в дымоходе, косматый; гукнул, грозя несчастьем.

«Идем», — сказал государь, не отпуская ладонь наследника.

Свечи чадили, камер-лакеи разевали рты. Странно… Свечной нагар должны снимать немедленно; рты разевать — признак глупости, запрещенный и во фрунте, и в анфиладах дворца. А эта лестница гадко наслежена. Нет, не к вдовствующей императрице шли они.

В сей понедельник, 14 декабря 1825 года, на Большой дворцовый двор прибыл лейб-гвардии Саперный батальон. Велика империя, а нет другого батальона, столь преданного Николаю. Промедли саперы, мятежники вломились бы в Зимний.

На дворе вразмах костры пылали, жадно жрали вялый снег. Солдаты, греясь у огня, пихались плечами, хлопали друг друга по загривку. Эх, протащить бы по чарочке.

Но вот офицеры, выслушав батальонного, устремились, придерживая сабли, к своим ротам. Минуты спустя двухсаженный полковник, вприщур оценив безупречность каре, оборотился — весь ожидание — к подъезду, и в эту же сторону склонил ветер черный султан на шляпе батальонного командира.

Лишь на последней ступеньке лестницы Николай сообразил, что Саша не в темно-зеленом саперном мундирчике, а в красном, гусарском. Неуместно! Медлить, однако, не приходилось, государь подал знак камердинеру, тот подхватил наследника на руки.

Дверь распахнулась, прянуло холодом, донесся треск костров, сухой и отчетливый, схожий с оружейным. Батальон, слитно лязгнув, взял «на караул».

— Ребята! — крикнул Николай, привстав на носки. — Ребята! Любите моего сына, как я люблю вас!

Замкнутое пространство претворило троекратное «ура» в перекатный гул. Георгиевские кавалеры, обнажив головы, подходили к наследнику, прикладывались к ручке. Мальчик ежился, мальчику хотелось пи-и-исать.

Коня! Николай сел и поехал на Сенатскую.

В сей понедельник, 14 декабря 1825 года, Гвардейский флотский экипаж самовольно вышел из казарм на Екатерингофском. Вышел со знаменем. В кожаных сумах с накладным медным якорем — шестьдесят боевых патронов. И припустил полубегом, сто десять шагов в минуту.

Били барабаны, били громко, потом разом смолкли. А Губастик знай насвистывал прозрачно и ясно, наперекор ненастью. Капитан-лейтенант без шинели, мундир распахнут, сабля наголо, быстролетно улыбнулся мальчику: «Ай да снегирь!»

В штатной ведомости этот «снегирь» значился Федором Андреевым. Вообще-то таких, как он, не трудясь запоминанием, звали Федулами. «Федул, чего губы надул». А еще звали Губанами, Губарями, Губастиками. «Губы толсты, ступай во флейщики»… Во флейщики, а не флейтисты. Те, музыканты партикулярные, не «флейта» произносят, а на манир италианский: «Flauto». В оркестрах же военной музыки служили малолетки из солдатских детей.