Юрий Чернов – Земля и звезды: Повесть о Павле Штернберге (страница 48)
— Мы с вами, Софья Петровна, люди разных убеждений, но вы медик квалифицированный, опытный и, по-моему, человек честный.
К чему, думаю, такое длинное предисловие? О чем-то просить, наверное, будет.
— Так вот, — продолжал врач, — хотят у нас в госпитале разместить двинцев из Бутырской тюрьмы. Слышали, наверное, об этих смутьянах и изменниках. С немцами воевать отказались, душу врагу запродали. Слышали?
Я головой мотаю, пусть, решила, выложит все до конца. А сама, конечно, в курсе дела. Кто в те дни не знал, что в Бутырской тюрьме объявили голодовку двинцы — солдаты Северного фронта, увезенные в Москву из двинской тюрьмы. Они отказались воевать за интересы буржуазии. И голодовку объявили, протестуя против незаконного ареста.
— К чему я вас призываю? — врач посмотрел на меня с надеждой. — Проявите гуманность и патриотизм. Госпиталь для тех, кто ранен в бою. А если его осквернят, если поместят в нем смутьянов, уйдем все до единого!.. Мало ли кто голодать вздумает? Идет война, некогда в бирюльки играть…
— Что ж, — говорю, — вы человек гуманный, уходите, а я останусь лечить истощенных голодом.
Двинцы пришли большой командой, строем пришли, с самодельным плакатом: «Вся власть Советам!» Иных под руки вели, как-никак семь суток голодали, совсем ослабли. Щеки стянуты, глаза провалились. Одеты по-фронтовому — шинели прожженные, истертые, полинялые, у некоторых красные банты — мол, знай наших!
Я с ними с первого дня подружилась. Бывало, приду в палату, слушаю солдатские рассказы. Сколько у них всякого было — и горестного, и смешного.
Забудет, к примеру, солдат, как титуловать царя, или цареву жену, или наследника, ставит его офицер в бараке возле печки и велит кричать до хрипоты: «Я — дурак! Я — дурак!..»
Другой покруче накажет. В заплечный мешок камней наложит, поставит солдата на солнцепеке по стойке «смирно», и стой, пока в глазах черные мушки не запрыгают или пока не свалишься.
На фронте похлеще наказания придумывали. Одного за неповиновение заставили на краю окопа спиной к немцам стать. До немцев — рукой подать. Любой выстрел — и летишь в провинцию Заупокойную…
Ничего не забыли двинцы. Не раз говорили: «Мы памятливые, сестрица. За все сполна рассчитаемся».
Окрепли мои подопечные быстро. Приехал к ним Ярославский, отобрал агитаторов, попросил выступить в полках, на заводах, рассказать, за что в тюрьму угодили, почему солдаты воевать отказываются.
Павел Карлович Штернберг тоже у нас побывал. Я предупредила солдат, что он профессор, астроном.
«Астроном» оказалось для них слово незнакомое. «Профессор» и то не все слышали. Считали, что это непременно доктор с очень большим стажем. Я как-то упустила, что среди солдат большинство неграмотных, в ведомостях, получая жалованье, крестики ставят.
После моих разъяснений смотрели на Павла Карловича Как на загадку. С почтением встретили, не ожидали, конечно, что в яловых сапогах придет, в кожаной куртке.
Павел Карлович рассказывал мало, все расспрашивал: про оружие, про разведку, про ночные вылазки. И уж потом попросил: не согласитесь ли инструкторами в Красную гвардию пойти? Народ, мол, к военным знаниям рвется, бои вот-вот грянут, учить некому. Вам, фронтовикам, все карты в руки.
Согласились, хотя и предупредили: какие мы учителя, мы так, показать разве что.
Под конец беседы освоились, даже спросили: правда ли, что, если в небе звезда гаснет, на земле человек умирает?
Улыбнулся Павел Карлович: на небе, говорит, звезд не хватит…
В Озерковский госпиталь не только наши приезжали. Перед самыми боями, представьте, пожаловала к двинцам графиня со свитой. Шелковые платочки привезла, тульские пряники. Идут эти дамочки — запах духов от них. Меж собой по-французски воркуют. Подошли к Цуцыну, он солдат бравый, грудь вперед, усищи густые, глаза смышленые, осанка горделивая.
— Скажи, солдатик, — просит графиня, — что больше всего тебе на фронте запомнилось?
— Она, — не моргнув, отвечает Цуцын, — рыженькая.
— Ты подробнее, солдатик, кто она, где встретились?
— Не смею подробно, — говорит Цуцын. — Встретились на фронте и не расставались до самого Озерковского госпиталя.
— Скажи, скажи, — не отстает графиня, — кто она, твоя рыженькая, сестра милосердия?
— Никак нет.
— Кто же она?
— Вошь, — выпалил Цуцын.
Не получилась патриотическая беседа. Удалилась графиня со свитой, прошуршали юбками, только запах духов не сразу рассеялся.
Ну да бог с ними, с графинями, можно бы их и не вспоминать; это так, к слову пришлось. А главного я до сих пор не сказала. Главное, знаете, в чем заключалось?
Нетерпение жгло двинцев. Поскорее хотели рассчитаться за все измывательства над собой, за убитых товарищей, за тюрьмы, за свои деревни обездоленные.
Как утро, кого-нибудь за газетой «Социал-демократ» посылают. День с читки начинается.
— Скоро? — спрашивают командира.
— Чего спрашивать, — отвечает он. — Сами все слышали. Скоро.
Командиром двинцы Евгения Николаевича Сапунова избрали. Был он большевик со стажем, ломаный и стреляный, и в тюрьмах сидел, и на фронте верховодил, и тут, в Бутырке, за голодовку первый голос подал!
Рассказывали, что, когда весть о голодовке двинцев по Москве разнеслась, когда заволновался город, по какому такому праву невиновных в камеры загнали, решило тюремное начальство прекратить голодовку. Наварили суп пожирнее и мяса не пожалели. Внесли бак в камеру. Люди голодные, истощенные. От наваристого супа запахи такие, что голова кругом идет.
Подошел Сапунов к бачку, пнул ногой, растеклась по цементу тюремная похлебка. Посмотрел на коменданта:
— Жрите, ваше благородие!
Такой он, Сапунов. И внешне Евгений Николаевич собранный, подтянутый, на гимнастерке ни одной складочки, поджарый, быстрый. Утром иной раз глянешь в окно: он во дворе госпиталя занятия с двинцами проводит — залюбуешься. Идут на него трое, пятеро — всех разбросает.
И в тот роковой вечер он снова показал себя. В две минуты построил двинцев, разделил команду на четыре взвода. Велел интервал соблюдать между взводами. Разведчиков вперед послал. И наконец, меня увидел. Я тоже не мешкала, в два счета собралась, как только услышала, что двинцев на охрану Московского Совета вызывают.
— А вы куда, сестрица? — спрашивает.
— Куда все, туда и я, — отвечаю и, вспомнив слова начальника шмитовской дружины, добавила: — Где драка, там и кровь.
Выступили. Дождик накрапывал. Полумрак. В конце октября рано темнеет. Город не то замер, не то вымер. Ни души навстречу.
Идем, вслушиваемся. Ничего, кроме собственных шагов, не слышно. Стали подходить к Москворецкому мосту. От воды белесоватый туман поплыл. Из тумана разведка вынырнула.
Сведения неутешительные: на мосту — патруль из юнкеров, и на Красной площади — юнкера.
— Приготовиться, — негромко приказал Сапунов. Покатилась команда по цепи, от взвода к взводу.
Вышли на мост. Загремел мост под сапогами.
— Стой, кто идет?!
Еще лиц не видно, только окрик слышен. А вот и патруль. По шинели Сапунова запрыгали лучи карманных фонариков:
— Куда ведешь солдат?
— Веду куда надо.
Гремят сапоги по мосту, в руках у двинцев — винтовки. Расступился патруль, погасли фонарики.
Снова идем. Враждебно молчат дома. В темноте касаюсь плечом соседа, чувствую: рука напряжена. И в общем безмолвии, и в самом воздухе напряжение.
Сапунов по-прежнему впереди. Быстрый у него шаг. Вижу его спину, вижу приклад наклоненной винтовки.
Топ-топ, топ-топ — гремят сапоги. Ни кашля, ни слов. Ни возгласа. Никогда не предполагала, что и молчание может объединять, сплачивать людей. Идешь и слышишь дыхание соседа, слышишь дробь каблуков.
Подходим к Лобному месту. В сумеречном полусвете неясно маячат фигуры. Сапунов, очевидно, разглядел их, на секунду замедлил шаг, и опять пронеслось по цепи негромкое:
— Готовьсь…
— Куда ведешь солдат?
Тени юнкеров зашевелились, задвигались.
— На охрану Московского Совета, — властно отвечает Сапунов.
— Проходите!
Начало благополучное и гладкое. Закрадывается сомнение: нет ли подвоха, не готовят ли нам западню?
Перестаю верить в тишину. Внутри: все съеживается при мысли, что вот-вот в спину ударит залп.
Ба-ам-м! — прокатывается по площади. Вздрогнул сосед. Нервы. Ведь это часы на Спасской башне. Десять ударов — десять вечера.