реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Чернов – Земля и звезды: Повесть о Павле Штернберге (страница 36)

18

— Кометы, планеты, двойные звезды, нет им ни числа, ни конца, а жизнь одна…

Он молча выслушивал и уходил в башню.

Теперь, когда Павел Карлович расстался с Верой Леонидовной и бывал в своей старой квартире лишь для того, чтобы повидаться с детьми, никто не ворчал на него, да и месяцы выдались такие, что немудрено было забыть или не заметить, или, точнее, не обратить внимания — весна ли, осень ли…

На днях пришла к нему в башню няня, Матрена Алексеевна. Без острой надобности в «казенное помещение» она не приходила, и если уж пришла, то повод наверняка был уважительный.

— Вы уж извиняйте старую, — начала Алексеевна, — без спросу я, без разрешения. Теперь-то вас на Пресне не враз подкараулишь. А я, как заприметила черную кожанку, ну решила, не упущу Павла Карлыча, попотчую.

Штернбергу приходилось часто бывать на заводах, в казармах, и он носил свои высокие яловые сапоги, кожаную куртку и кожаную фуражку, словом, походную одежду, которую обычно надевал в экспедиции.

Матрена Алексеевна застелила газетой стол, сняла полосатое полотенце, прикрывавшее круглую сковороду с блинами. Блины были горячие, пахли жареной корочкой, растительным маслом и еще чем-то необъяснимо-приятным.

Павел Карлович, как и все москвичи осенью 1917-го, жил голодно, на скудном пайке, а запасливая Матрена Алексеевна кое-что сохранила — она всегда покупала продукты впрок.

— Балуете вы меня, Алексеевна, — сказал Штернберг. — Я, правда, завтракал, но от ваших блинов не откажусь. Знаю, какая вы мастерица.

— Ешьте на здоровье, — обрадовалась похвале Матрена Алексеевна и отошла к окну.

— Дома все в порядке? — спросил Павел Карлович. Он уловил на лице Алексеевны озабоченность.

— В порядке, в порядке, все здоровы, — ответила она, и ясно было, что разговор будет о чем-то другом. И, глядя в окно, на опустевший двор обсерватории, на синичек, прыгающих по голым веткам, она вдруг заговорила о том, что скоро холода; что уже и отсталый журавль давно улетел; что осинники там, вдоль берегов Вертушинки, отполыхали, осыпались, стоят раздетые, отшумели листобои, астафьевы ветры, и воробьи под носом у кур крохи растаскивают; что в Вертушине не так уж плохо: крестьяне дров, наверное, напилили, сложили их в поленницы, и зимой в избах будет тепло.

— Вас кто обидел в Москве? — насторожился Штернберг. — Что это вы про Вертушино так заговорили? И что это за листобои и астафьевы ветры?

— За что меня обижать? — искренне удивилась Матрена Алексеевна. — А листобоем мы ветер называем, который последние листья с дерев сбивает. Еще мы его астафьевым ветром нарекли, потому что у мельника Астафия в эту пору праздник, все ветряки крутятся.

Матрена Алексеевна отошла от окна, приблизилась к столу. Она как-то виновато съежилась, поникла и опять попросила:

— Не судите меня, старую, что голову вам морочу, может, позволите детей увезти в Вертушино?

— В Вертушино? — Штернберг повел плечами. — Это еще зачем? Чья это фантазия?

— Дело говорю, — перешла почти на шепот Матрена Алексеевна, хотя были они в комнате вдвоем. — Там всю эту смуту переждать можно.

И она поведала Павлу Карловичу, что наслышалась разговоров о великой смуте, что скоро с фронта прибудут полки и опять из пушек будут расстреливать рабочих, которые хотят сбросить власти. А железо — оно железо и есть, не понимает, не разбирается, кто старый, кто малый, — всех посечет. А в деревне, мол, тихо-мирно, даст бог прокормимся, переждем.

И, боясь, что Павел Карлович скажет что-нибудь такое, разрушающее все ее предложения, Матрена Алексеевна еще тише, еще сокровеннее прошептала:

— И вам поостеречься надо. Прислуга Рябушинских сказывала, что вожаков рабочих хотят перерезать, своими ушами слышала.

«До чего же она старенькая», — подумал Штернберг, глядя на сухое, сморщенное лицо, на бороздки морщин на шее, на сутулящуюся спину.

— Не кручиньтесь, Алексеевна, — сказал Штернберг громко и бодро, — не нам их бояться. Новые времена, новые песни!

Он встал из-за стола и улыбнулся ей, и в его голубых, добрых глазах не было утешающего обмана, когда говорят одно, а думают другое.

— Пусть они нас боятся, — повторил Павел Карлович, — выбросьте из головы страхи, незачем вам с детьми в Вертушино ехать. Понятно?

Она закивала, соглашаясь, веря ему, хотя он в глазах читал не до конца развеянные сомнения. Потом, уже собравшись уходить и накрыв сковороду полотенцем, она не удержалась, обернулась:

— Ох, и похудели вы, Павел Карлыч!

На нем была пикейная сорочка, которая года два назад после первой стирки сильно села, стала тесновата, и Матрена Алексеевна переставила на воротнике пуговицу. Теперь же воротник казался чрезмерно просторным — между ним и шеей свободно проходили два пальца.

— Были бы кости… — Павел Карлович опять улыбнулся, и Матрена Алексеевна ушла, ободренная и утешенная. Когда он улыбался — а улыбался он редко, был даже мрачноват, — лицо смягчалось, усталость, словно спугнутая, исчезала.

«И в самом деле, два пальца просунуть можно». — Штернберг убедился, что это вполне справедливо, и удивился: он этого прежде не замечал. Впрочем, в минувшие полтора года думать о себе, следить за собой вообще не приходилось. Болезнь окончательно скрутила Цераского, он оставил службу, уехал с домочадцами в Крым, надеясь, что Черное море и мягкий климат помогут ему поправиться. Директором обсерватории назначили Павла Карловича. Бремя новой должности не было для него неожиданным, не было тягостным: Цераский болел давно, постепенно заботы по обсерватории Штернбергу приходилось взваливать на свои плечи. Служба службой, сама по себе всепоглощающая, не укладывающаяся в рамки «от и до», с чередой бессонных ночей, с сомнениями, спорами, поисками. Однако жизнь Павла Карловича была неизмеримо полнее, чем о ней ведали коллеги. Никто из них не догадывался, что степенный профессор, педантичный, строгий, с юных лет посвятивший себя науке, — большевик.

Правда, в феврале семнадцатого года тайное стало явным, большевики вышли из подполья, и Сергей Николаевич Блажко, все узнававший первым, не замедлил прореагировать на новость:

— Так вы… — начал было он, но у него не хватило духу произнести слово «большевик». Он сказал: — Вы — человек-загадка!

Загадка. Павел Карлович сразу догадался, что имеет в виду Блажко и, пряча в бороде усмешку, ответил:

— Не будь загадок, чем занимались бы мы, астрономы?

— Да, да, — пробормотал Сергей Николаевич, все еще оставаясь под впечатлением ошеломившей его новости. — Да, да, вы правы.

Климент Аркадьевич Тимирязев, встретив Штернберга на Тверской, несказанно обрадовался:

— О-о, вот и вы, вот и вы! На ловца и зверь бежит.

И увел Штернберга к себе.

Павел Карлович и прежде бывал в квартире Тимирязева и всякий раз удивлялся: есть ли на свете вторая такая квартира, где бы каждая вещь, каждая книга, каждая фотографическая карточка могли бы так много рассказать о своем хозяине.

В кабинете Климент Аркадьевич обычно усаживал гостя в большое мягкое кресло, а сам садился в жесткое, с деревянной полукруглой спинкой. Окна его кабинета выходили во двор, смотрели на красную кирпичную стену соседнего дома. Света не хватало, всегда было сумеречно, но неудержимо тянуло оглядеться — все вокруг привлекало необычностью: и огромный письменный стол с массивным чернильным прибором, подаренным отцом, и папки с листами заветного тимирязевского труда «Солнце, жизнь и хлорофилл» — труда, которому он отдал долгие десятилетия. Изогнутая металлическая змея, заменявшая пресс, лежала на листах, а рядом — две микрокниги: гетевский «Фауст» и «Книга песен» Гейне.

Стоило заговорить с Климентом Аркадьевичем об этих миниатюрных изданиях, и не было б конца рассказам — и о лейпцигских книгопечатниках, и о поэзии великих немцев, и, конечно, почитал бы он стихи, выученные давно, ставшие неотделимой частью его жизни.

В простенке между двумя окнами стояла знаменитая «дарвинская» этажерка: на ней теснились все издания Дарвина на английском и русском языках, а сам ученый поглядывал на гостя с портрета из-под торчащих щеткой бровей, величаво-спокойный и, как древний пророк, белобородый.

В тот раз, когда Тимирязев привел к себе Штернберга прямо с Тверской, Павел Карлович мгновенно подметил перемены, изменившие привычный порядок на рабочем столе Климента Аркадьевича. Папки с трудом «Солнце, жизнь и хлорофилл» утонули под листками незнакомой рукописи, под грудой большевистских газет, и только острый хвостик металлической змеи выглядывал из-под свежего номера «Социал-демократа».

Климент Аркадьевич был все тот же — высокий, изящный, с чуть волнистыми волосами, с едва видимым прямым пробором, с белой длинной бородкой, сливающейся с усами, с легким румянцем от мороза. И все же он был другой — необычайно возбужденный, почти восторженный, то заикающийся больше обычного, то говорящий взахлеб, без единой запинки.

Тимирязев ни разу не завел речь о Дарвине — это бывало с ним крайне редко, ни разу не вспомнил «Фауста», не показал репродукции своего любимого Тернера, не восторгался пейзажами Поленова и Левитана, не рассуждал о том, что ландшафтная живопись достигла своего развития именно в XIX веке — веке естествознания. Все его внимание было обращено на стопу газет — на столе накопилось их немало. Он восклицал: