реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Чернов – Земля и звезды: Повесть о Павле Штернберге (страница 35)

18

Слово «преуспеет» тревожаще застряло в сознании, потому что не верилось, что Шмит вырвется из застенка.

Из Бутырки проникали печальные вести: Шмита истязают, восемь суток Шмиту не дают спать, Шмита хотят убить.

Расправа давно свершилась бы. Он, фабрикант, восставший против своего класса, был ненавистен властям. Но дело Николая Шмита обрело громкую огласку. Максим Горький печатал статьи в Париже и Лондоне. Неподвластные цензуре, неуловимые для жандармов, расползались они по России.

Русская Фемида, точившая топор для казни, заколебалась.

— Его отдают на поруки, — сказала однажды Варя. — Или побоялись широкой гласности…

Она не договорила.

— …или это провокация, — досказал Штернберг.

Когда разнеслась весть о смерти Шмита, Павел Карлович сразу отверг официальную версию о самоубийстве. Он не сомневался — его убили. Даже такая газета, как «Русь», недвусмысленно писала:

«Москва взволнована загадочной смертью фабриканта Н. П. Шмита, 14 месяцев находившегося в заключении… Вчера в 11 часов утра сестра Н. Шмита явилась на свидание, но старший надзиратель тюрьмы, бывший шлиссельбургский жандарм Кожин заявил, что ее брат умер.

Услышав о таком ужасном исходе, родственники покойного потребовали, чтобы они были допущены к трупу, но в этом им было категорически отказано».

Причины отказа скоро выяснились: на теле покойного нашли кровоподтеки и ссадины, большую рану на щеке, нанесенную холодным оружием…

Хоронить Шмита готовилась вся Москва. Все чаще на улицах скапливались небольшие группы людей, о чем-то перешептывавшихся; в студенческих аудиториях царило то возбуждение, которое обычно предшествует митингам и беспорядкам.

Мебельщики объявили: в день похорон на работу не выйдут!

Павел Карлович зорко следил за происходящим. Конечно, февраль 1907 года не декабрь 1905-го, спад налицо, бесчинства судов и охранки налицо, но нет в народе ни безысходного страха перед властями, ни покорности.

— Ох, разрешили похороны, — качал головой Цераский. — Не повторилась бы Дворцовая площадь, не повторилось бы Девятое января!

Штернбергу неодолимо захотелось увидеть Шмита; хоть издали, хоть взглядом попрощаться с ним. Отправиться на митинг в университет? Присоединиться к траурной процессии, которая пройдет через всю Москву от Покровки до Преображенского старообрядческого кладбища?

Оба варианта обнажали Павла Карловича перед охранкой. Как же быть?

Он давно уверовал, что безвыходных положений не бывает. Просто люди не всегда умеют, не всегда успевают сообразить, как выйти из положения. И он решил, проезжая в санках, как бы случайно встретить процессию на улице…

Тучи траурно громоздились над городом. Старые домишки с заиндевело-седыми крышами уныло окаймляли Преображенку. Павел Карлович посматривал по сторонам: где бы остановить санки?

Мороз подгонял прохожих, схватывал дыхание. Ледяные кристаллики повисали на бороде. Уже чувствовали стужу ноги, укрытые медвежьей полостью.

У трехэтажного каменного дома с железными фонарями Штернберг велел извозчику въехать на тротуар и развернуть санки.

Лошадь зябко переминалась с ноги на ногу, беспокойно мотая головой.

— Зимно, — буркнул извозчик, кутая лицо в широкий лохматый шарф, похожий на бабий платок.

Окна особняка, возле которого остановились, заморозило. С карниза свисала наледь.

Санки словно вмерзли в грунт. Возница, очевидно, заснул: он тихо посапывал, покачиваясь на облучке. Павел Карлович видел лишь его широкую спину, перехваченную красным кушаком.

Похоронное шествие появилось внезапно. Сначала он увидел конных жандармов с шашками наголо. Потом вся колонна медленно втянулась на площадь.

Отсвет недавней трагедии лежал на всем: Шмита, мертвого, с белой повязкой на щеке, охраняли жандармы, словно он мог убежать.

Гроб несли рабочие. Он плавно покачивался и плыл среди многочисленных венков, неожиданно зеленых среди стылой белизны февральского дня.

Павел Карлович обнажил голову.

Читать надписи на венках оказалось нелегко. Вязь золотых букв сливалась в неясные полосы. Он с трудом разбирал самые близкие: «Товарищу по идее…», «Дорогому товарищу от товарищей-бутырцев…»

Что-то зловещее таилось в молчаливом движении бесконечного потока людей. Сначала он воспринимал лишь массу — куртки, пальто, шинели, скорбно склоненные головы. Наконец, взгляд Штернберга выхватил из колонны лицо — крупное, хмурое. Знакомая кожанка. Да это Ангел! Руки спрятаны в бугрящиеся карманы. С Ангелом его боевики. Все, конечно, с оружием.

Какие у людей лица! Высокий мужчина с темным лицом, словно впитавшим угольную пыль, с морщинами глубокими, как ножевые порезы; рядом с ним молодой, тоже высокий, чем-то похожий на соседа; лицо совсем юное, не знавшее бритвы. Может быть, отец и сын? А выражение на лицах одинаковое, роднящее и тех, кто впереди, и тех, кто сзади, — выражение скорби и одновременно той непреклонности, которая до поры прикрыта молчаливой выдержкой и улавливается лишь по твердому шагу, по сдерживаемому взмаху рук.

Среди рабочих и Софья Войкова. На груди лоскут красной материи с черной полоской. Софья чуть наклонила голову, вязаный платок заиндевел от дыхания.

С кем она? Наверное, с рабочими фабрики Шмита. Ведь столярная Москва — от мелких мастерских до крупных фабрик — вся объявила забастовку.

Люди. Люди. Люди. Головы обнажены. Ни слова. Ни возгласа. Только впереди чьи-то всхлипы. Матери? Сестер? Да удары копыт, да постанывание снега под тяжестью идущих.

Вот над шеренгой взметнулся и исчез небольшой плакат. Павел Карлович не успел разглядеть его. Спустя минуту плакат снова забелел над головами. На нем — девушка с замком на губах. И типографским шрифтом оттиснуто одно слово — свобода.

«Печатники, — догадался Штернберг. — Они умеют».

В дни большевистского бойкота царской думы печатники послали уполномоченным по выборам глухонемого. Зло, желчно. Злее и Щедрин не придумал бы…

Интересно, а сколько людей собрали в колонны эти горестные проводы? И кто они, вот те, взявшиеся за руки, спаявшие шеренгу воедино? В центре кто-то плотный, с всклокоченными волосами. Пенсне в тесной роговой оправе. Знакомое лицо, но так и не вспомнил, кого увидел, — внимание отвлекла следующая шеренга. Микроскоп возвышался над соседями, как Гулливер; его рыжие волосы поблескивали изморозью. Глаза были опущены, он будто смотрел под ноги; но отсутствующий взгляд выдавал: Микроскоп ушел в себя, погрузился в раздумья.

«Он ведь знал Шмита, — вспомнил Штернберг, — теперь, наверное, в голове воскрешаются те встречи, которым никогда не суждено повториться».

Микроскоп споткнулся, но так и не стряхнул свою отрешенность.

Рядом шел Владимир Файдыш. Тонкое лицо заострилось больше обычного, глаза напряженно смотрели вперед.

Файдыш быстро затерялся среди сотен других голов, даже Микроскоп растворился в колыхании многоликой толпы. И пока Павел Карлович всматривался в шеренги, неторопливо проплывавшие мимо каменного дома, над площадью возник непонятный звук. Люди шли с сомкнутыми губами, и Штернберг не сразу сообразил, что именно от них доносится этот звук, становясь все громче, увереннее, понятней. Он узнал мотив. В песне без слов были слова, неслышимые уху, звучащие изнутри:

Вы жертвою пали в борьбе роковой Любви беззаветной к народу…

Павел Карлович уже не сидел в санях, а стоял в полный рост. Иней выбелил его непокрытую голову, губы едва заметно шевелились. Пенсне запотело. Он не видел плывущей толпы, не видел удаляющийся гроб, заслоненный частоколом обнаженных шашек, не видел людей, высыпавших из калиток и ворот плюгавой, вросшей в землю Преображенки, не видел и господина с поднятым воротником и широким, словно расплюснутым, носом.

Господин шел в одной из шеренг, шел по левой стороне, поеживаясь от стужи и пряча руки в карманы. Скользнув взглядом по саням и узнав статную фигуру приват-доцента, вздрогнул, как от щелчка. Пройдя несколько шагов, он опять оглянулся и даже остановился, но кто-то несильно, кажется Звонарь, пнул его в спину, и Клавдий Иванович Кукин, раздувая ноздри, побрел дальше, уносимый траурным Шествием к Преображенскому старообрядческому кладбищу.

А плотные шеренги все шли и шли, и в разряженном морозном воздухе властно плыла, нарастая и не прерываясь, мелодия. Она незримо сплачивала людей и, исторгнутая сквозь сомкнутые губы, была неуязвима, как воздух, как высокое небо и вольный ветер.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Святой и правый

Горели,              как звезды,                                 грани штыков…

I

Ненастная осень давно оголила березы и клены, и только на дубах цепко держались неживые, ржавые листья. На ветру они вздрагивали и глухо шуршали — скрюченные, сухие, унылые. Хмурые клубящиеся тучи обложили город. Москвичи сначала ждали: вот прокатится гром, полыхнут молнии, яростный ливень забарабанит по крышам, по стеклам, по подоконникам, промоет и освежит город, а наутро распогодится, взойдет по-осеннему спокойное и доброе солнце.

Увы, осень тянулась монотонная, без гроз, без гулких перекатов веселого грома, с затяжными, нудно моросящими дождями…

Павел Карлович, всегда ревниво следивший за колебаниями погоды, — «откроется» вечером небо или, наоборот, затянется плотными облаками, — в эти недели и месяцы словно и не замечал, какая погода, ясная или дождливая. В былые времена, едва подходил он к окну, чтобы взглянуть на небо, Вера Леонидовна становилась мрачной. Она уже знала, что муж сейчас уйдет к себе, к своему телескопу, и неизменно ворчала: