реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Бондарев – Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров (страница 201)

18

Ее темнеющие глаза казались странно большими на похудевшем лице, незнакомый мягкий и вместе тревожный отблеск улавливался в них, точно она прислушивалась к своему негромкому голосу, к своим движениям, – и Валя не без внимания поглядела на нее.

– Ты действительно как-то изменилась. Одни глаза остались.

– Да? – Майя поднялась, осторожной, плавной походкой подошла к зеркалу, провела пальцами по щекам, по шее, сказала совсем робко: – Да, да, ты права. Я изменилась…

– Просто ты какая-то необычная стала. С тобой все в порядке?

– Что? – Майя отшатнулась от зеркала, вдруг лицо ее некрасиво, жалко перекосилось, и, подойдя к дивану, она нашла Валину руку, прижала к своей щеке, еле слышно проговорила:

– Ты не ошиблась… Понимаешь, я давно хотела тебе сказать… и не могла, пойми, не могла! Валя… у меня будет, наверно… ребенок.

– Это каким образом? – Валя подняла брови. – Ты вышла замуж?

– Нет, то есть официально – нет… Мы должны через год… – покачала головой Майя и тотчас заговорила порывистым шепотом: – Валюшка, милая, посоветуй. Что мне делать? Это значит на год, два оставить институт. Борис еще не кончил училища… Дома мне ужасно стыдно, места не нахожу, мама одна знает… И… и очень страшно. И, понимаешь, иногда мне хочется так сделать, чтобы ребенка не было… Валюшка, милая, посоветуй, что же мне делать?

Она опустилась на диван, несдерживаемые слезы навернулись, заблестели в ее глазах, и, отвернувшись, она из рукава достала носовой платок, стала размазывать их, вытирать на щеках.

– Ты говоришь глупости! – не совсем уверенно сказала Валя и нахмурилась. – И ничего страшного. О чем ты говоришь?.. Если бы у меня был ребенок… – Она прикусила губу. – Нет, я бы не испугалась все-таки!

В кухне что-то со звоном упало возле двери, и опять стало тихо там. Майя виновато улыбнулась влажными глазами, комкая в руке платок:

– Ты говоришь так, словно сама испытала…

– Нет, нет, Майка! – не дала ей договорить Валя с необъяснимой самой себе страстностью. – Я не испытала, но нельзя, нельзя! Низко же отказываться от своего ребенка. Если уж это случилось… Ты говоришь – страшно! А помнишь, как мы по два эшелона раненых принимали в сутки? Засыпали прямо в перевязочной; казалось, вот-вот упадешь и не встанешь от усталости. Разве ты забыла? А как с продуктами, с дровами было тяжело, ты помнишь? Ведь теперь войны нет. Первый год посидит твоя мама с малышом, а потом станет легче. А какой малыш может быть – прелесть! Будет улыбаться тебе, морщить нос и чихать, потом лепетать начнет. Представляешь? Ужасно хорошо!

– «Мама посидит», – повторила Майя с тоской. – Пойми, как это недобросовестно…

– Неверно, неверно! – послышался вскрикивающий голос тети Глаши из кухни, и показалось – она всхлипнула за дверью. – Неверно, совершенно неверно, милая, хорошая!..

И, говоря это, в комнату своей переваливающейся походкой вплыла тетя Глаша, часто моргая красными веками, и, точно не зная в первую минуту, что делать, всплеснула руками, ударила ладонями себя по бедрам.

Майя каким-то загнанным, рыскающим взглядом смотрела на нее, на Валю, потом, съежась, встала с дивана, прошептала невнятно:

– Вы все слышали? Все?..

– Все я слышала, все, стенка виновата! – заголосила тетя Глаша, приближаясь к Майе, шаркая шлепанцами. – Голубчик, милая… Ишь чего выдумала – себя калечить! Роди, хорошая! И не раздумывай даже!.. После всю жизнь жалеть будешь! Да не вернешь!

– Легко сказать! – Майя жалко ткнулась носом ей в грудь и заплакала, а тетя Глаша гладила обеими руками по вздрагивающей ее спине и говорила при этом по-деревенски, по-бабьи – успокаивающим, певучим речитативом:

– Ничего, голубчик мой милый, ничего. В молодости все, что трудно, то легко, а что легко, то частенько и невмоготу…

И тоже заплакала.

Когда они вышли из дому в восьмом часу вечера, город уже зажегся огнями, листья, срываемые ветром, летели в свете фонарей, усыпали мостовую, тротуары. Из далекого парка доносились звуки духового оркестра, и странно было, что люди танцуют осенью.

– Ну вот и все, – сказала Майя на трамвайной остановке и задумчиво взглянула на светящиеся окна на той стороне улицы. – Спасибо, Валюша, больше меня не провожай. Я доеду… А то, что я тебе сказала, ты забудь, пожалуйста. Я сама виновата… И я как-нибудь сама справлюсь. – И, закутываясь в платок, спросила с наигранной успокоенностью: – Алексей еще тебе не звонил?

– Нет. А Борис?

– Он звонил, когда я к тебе собиралась, Валя. Сказал, что ему не дадут сегодня увольнительную и он не сможет прийти. А я, Валюша, даже рада. Я почему-то сейчас боюсь с ним встречаться. Мне надо как-то вести себя…

– Ты только не занимайся самоедством, Майка. Вот что помни. И приходи завтра.

Они простились. Фонари тускло горели среди ветвей старых кленов, скользили, покачивались на тротуаре тени, листья вкрадчиво шуршали о заборы, и где-то в осеннем небе текли над городом неясные звуки: не то шумел ветер в антеннах, не то из степи долетали отголоски паровозных гудков.

«Что случилось? – думала Валя, идя по улице под это гудение в небе. – Почему все-таки не позвонил Алексей?»

Она взбежала по лестнице, открыла дверь своим ключом, в передней же, услышав голоса из-за двери, не раздеваясь, пробежала в комнату – и увидела: за столом под абажуром сидел брат с белыми выгоревшими волосами, без кителя, в свежей сорочке; он ужинал вместе с тетей Глашей.

– А, сестренка! – воскликнул Василий Николаевич, вставая, и она, запыхавшись, обняла его за бронзовую от загара шею.

– Как я рада, что ты приехал! – заговорила она задохнувшимся голосом. – Загорел! Как грузчик! Точно с моря вернулся!

– Солнце, лес и река. – Василий Николаевич подмигнул. – Ну, раздевайся. Ох, черт побери! Ведь ты, по-моему, похорошела, сестра!

Она села на стул, не сняв пальто, спросила, не сдержавшись:

– Слушай… скажи, пожалуйста, с Дмитриевым всё хорошо?

– Вот как? – проговорил Василий Николаевич и несколько озадаченно прикрыл двумя пальцами губы, вглядываясь в сестру. – Тебя не чересчур ли интересует Дмитриев? А? И сразу с места в карьер? А я тебя не видел все лето.

– Пожалуйста, извини, – сказала Валя. – Я просто так спросила.

Глава двадцать первая

Два дня училище устраивалось на зимних квартирах.

Летом здесь был ремонт, в классах еще пахло свежей краской, обновленные доски отсвечивали черным глянцем; коридоры учебного корпуса с недавно выкрашенными полами, тщательно натертый паркет в батареях – все выглядело по-праздничному.

Начинался новый учебный год, шли первые его дни, и, едва только выкраивались свободные минуты, Алексей поднимался на четвертый этаж, в таинственную тишину библиотеки, и садился под уютной лампой за столик читальни, где разговаривали только шепотом, где даже суровые старшины батарей, охрипшие от постоянных команд, снижали строевые басы до нежного шелеста. И здесь, среди безмятежного шороха страниц, по-новому открывался Алексею еще полностью неизведанный книжный мир, отдаленный тремя годами фронта.

В детстве он читал Майн Рида, Жюля Верна, Джека Лондона, потом все, что было в библиотеке отца о гражданской войне, о двадцатых годах.

Но он сам прошел через другую долгую войну, он был теперь не тот, и многое, что так возбуждало воображение, манило его в детстве, сейчас уже не волновало так сильно. Он жадно набросился на книги Толстого и Стендаля, ежедневно открывая глубины второй жизни, которые потрясали его. Что ж, у опыта нет общей школы, своих учеников время учит порознь; но каждая книга на полке казалась ему другом, протягивающим руку, которую он раньше не замечал.

Раз Степанов, выходя вместе с Алексеем из библиотеки, застенчиво сказал:

– Жаль, Дмитгиев, что человеческая жизнь так коготка. Не успеешь узнать все, что здесь. Обидно, пгавда? У каждого есть пгобелы – чего-то не знаешь. Джеймс Кук называл эти пгобелы – унексплогед, «белые пятна». – И без всякой последовательности заговорил о другом: – А ты знаешь, твой Богис какой-то не свой ходит. Вы не общаетесь? Неужели между вами всё? Очень жаль…

Да, после приезда в город из лагеря они ни разу не разговаривали, будто не знакомы были, избегали друг друга – все прежнее было кончено, между ними будто пролегла полоса черного цвета, разделила их. Борис был мрачен, замкнут, иногда же он принимал равнодушный вид, точно ничего не случилось, иногда демонстративно, казалось, с брезгливым презрением отворачивался при вынужденных встречах с Алексеем в училищных коридорах или на занятиях, и Алексей чувствовал, что не может преодолеть в себе что-то неприятное, отвратительное, мешающее ему оставаться таким, каким он был всегда.

Внешне все в батарее было тихо, но обстановка в дивизионе была накалена, еще более подогреваемая распространявшимися слухами о том, что дело Брянцева и Дмитриева перешло уже все пределы нормальных взаимоотношений, что это недопустимо в армии и что их обоих должны исключить из училища по рапорту майора Градусова. Однако, кроме нескольких человек, никто в дивизионе толком не знал, что произошло на стрельбах. Не знал, видимо, все подробности и Степанов.

Вчера днем в учебном корпусе, как только начался перерыв после первого часа занятий и везде захлопали стеклянные двери, а длинные коридоры стали наполняться папиросным дымом, Алексей увидел, как Степанов, сев на подоконник возле дверей курилки, рассеянно потирая круглую свою голову, говорил Полукарову, который слушал его с ироническим видом человека, уставшего продолжать спор: