Юрий Бондарев – Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров (страница 154)
«Что это? Что это?» – удивленно задержалось в сознании Лены, и в ту минуту она еще не могла определить все, почувствовать, она не только не могла осознать, что это он мог быть ранен или убит, а, наоборот, подумала, что это был не он.
Возникли новые звуки, скрипящие, воющие, нарастая, распространились слева, со стороны города, над вершинами лип, оглушая ревом, сверкнули раскаленные хвосты, широкими молниями сотрясли, впились в высоту, закрутились раскаленные змеи на всем протяжении ее, и опять дым загородил небо и высоту и то белое на бруствере.
«Зачем они это? Наши „катюши“? Зачем они стреляют? Они думают, что он погиб. Он не мог погибнуть. Что они делают? Стреляют по нему! Сюда не прошли танки. Он жив!.. А как же я? Одна? Нет, он не погиб… А как же я?»
Дым снова разодрало ветром, а что-то белое, неподвижное по-прежнему ничком лежало на бруствере. И тогда, переводя взгляд на гимнастерку, пусто лежавшую у ее ног, разглаженную ее пальцами в том месте, где был разорван, не зашит рукав, она вдруг поняла все. И, с ужасом схватив гимнастерку, пахнущую им, прижимая ее к лицу, комкая ее, зарыдала жаркими, обжигающими слезами, вся вздрагивая, беззвучно крича, умоляя о защите и справедливости.
Когда майор Гулько узнал о гибели Новикова, в городе был мягкий осенний полдень, с нежарким блеском солнца на каменных мостовых, потертых гусеницами танков, усыпанных битым стеклом, за железными оградами тихо дымили, догорали дома, чернели обугленные сады, летели над ними, таяли пронизанные солнцем неосенние облака. И то, что Гулько сидел на КП в шлепанцах и без гимнастерки, и то, что спали у телефонов связисты, подчеркнуто говорило о жизни будничной, а младшему лейтенанту Алешину хотелось плакать.
Младший лейтенант Алешин, то ли выбритый, то ли умытый, с чистым подворотничком, в новой шинели, стоял перед Гулько, худой, осунувшийся, бледный – резко проступили веснушки его, – и ровным голосом, не стесняясь слез, бегущих по щекам, рассказывал о гибели Новикова. И вытирал рукавом щеки. И странно было видеть его чистый подворотничок, детские веснушки на ошеломленном недетском лице и видеть его слезы и этот мальчишеский жест, которым он вытирал их.
– Капитан Новиков?.. Тот мальчик? Не верю! Не верю! Не может быть! – почти крикнул Гулько, ударил кулаком по столу так, что подскочили карандаши на карте, и отвернулся к стене, моргая красными, воспаленными глазами. Кашляющий звук вырвался из его горла, длинный нос некрасиво, толсто набух, майор сглотнул, потер горло, пробормотал хрипло: – Идите и принимайте батарею. Идите… Через полчаса мы снимемся. Наши танки уже в Марице. Слышите – в Марице, черт возьми!..
Младший лейтенант Алешин вышел и двинулся по городу к медсанбату.
Была властная тишина в городе. И «катюши» в чехлах под уцелевшими домами, и санитарные машины, замаскированные под кленами улиц, спокойно залитых солнцем, и кухня, дымившая в соседнем дворе, и голоса солдат, столпившихся вокруг повара, – все настойчиво говорило о жизни успокоенной, будничной. Но младшему лейтенанту Алешину никогда не было так одиноко, так пусто в этом огромном, чудовищно тихом мире.
В медсанбат Лену привезли ездовые. Войдя во двор, а потом в сад, уставленный санитарными повозками, носилками, Алешин не сразу увидел ее. Она лежала на носилках, тоненькая, прозрачная, как осенний луч, прижавшись щекой к подмятой под голову шинели, ровные брови, страдальчески сдвинутые, оттеняли белизну лба, иногда они вздрагивали, словно по лицу проходили отблески того, что было в ней. Она смутно услышала голос Алешина – очень близким, знакомым повеяло на нее, – открыла глаза, но не ответила ни голосом, ни взглядом, только прощально пошевелила рукой – одними пальцами.
– Леночка… прощай… Леночка, мы тебя не забудем… Леночка, прощай…
Она не слышала, как ушел он, лежала тихо, в тяжелом забытьи, будто погружаясь в теплую воду, с единственным желанием, чтобы никто не прикасался к ней.
Слабо доносились звуки из внешнего мира: шаги в саду, шорох шинелей, мимо тенями проходили санитары, перешагивая через нее; шелестела трава; сухие листья, слетая с яблонь, невесомо падали на грудь ей, путались в волосах, и кто-то рядом протяжно стонал, просил воды, звал кого-то захлебывающимся шепотом.
«Кто это стонет? Неужели он не может сдерживать боль? Разве он знает, что такое настоящая боль?» – думала она, и лицо ее дергалось, и брови дрожали, и, кусая губы, вся сжимаясь, она старалась найти в своей памяти то, что было до его смерти, – его голос, его привычку поправлять пистолет, его взгляд, его улыбку.
Раз открыла глаза. Голые ветви яблонь уходили в низкое, кипевшее облаками небо, там выгнутыми фиолетовыми полосами сиял непонятный мягкий свет, плыл, переливаясь, под холодным осенним солнцем. «Откуда этот свет? И зачем он? – думала она. – Зачем все это? И небо, и воздух, когда его нет… Зачем все это?..»
– Ишь ты, солнце разыгралось. Красота какая! Экая тишина в мире – не поверишь! – донесся до нее крутой прокуренный баритон, и это земное жестоким рывком вытолкнуло ее из полузабытья, она краем сознания поняла, о чем так красиво говорил этот неизвестный, почему-то окрашенный в серый цвет голос, и, повернув голову, почти с ненавистью увидела на крыльце дома седого человека в белом халате, с темными пятнами крови на рукавах. Прислонясь спиной к косяку двери, он медленно, утомленно курил, глядел в небо над садом.
Лена отвернулась, как бы защищаясь, приникла щекой к колючему ворсу шинели и, плача, смотрела на соседние носилки, откуда все время слышала стоны. Молоденький белокурый чех тоскливо бредил, пытаясь сорвать бинты на груди, капельки пота выступили над верхней губой, покрытой светлым пушком, чех шептал, торопясь, какие-то непонятные отрывистые слова, и она с трудом разобрала:
– Воду… воду…
Она нащупала фляжку, приподнялась, долго обессиленно отвинчивала пробку потерявшими жизнь пальцами, а когда, сдерживая рыдания, прислонила фляжку к губам чеха, увидела сквозь слезы, как он, всхлипывая от облегчения, глотает воду, прошептала:
– Боль пройдет, боль пройдет…
И легла на левую сторону груди, где была тоска, прикусив зубами воротник шинели, чтобы не закричать от боли.
Юность командиров
Вместо предисловия
Эта повесть писалась в те годы, когда я был увлечен жанром рассказа, твердо убежденный, что только короткая, почти пейзажного рисунка лирическая новелла – мое призвание в литературе, моя судьба. Повесть или тем более роман, вещи объемные, с протяженностью во времени, со множеством героев, с длительным и подробным изложением событий, – оба прозаические эти жанра представлялись мне недосягаемыми, ибо рождали во мне полнейшую неуверенность в собственных силах и возможностях. Помню: подчас с неким удивлением и даже трепетом брал я в руки солидные книги своих собратьев по перу, спрашивая себя, как хватило писателю терпения, воли, умения и, казалось, неиссякаемого воображения, чтобы начать и закончить ту или иную протяженную во времени вещь. К слову говоря, и сейчас это ощущение не покидает меня до того кульминационного момента, когда уже написана половина каждой новой вещи и литературные герои прожили в рукописи половину своей жизни.
Да, «Юность командиров» была попыткой познать «сладость и горечь» нового жанра, попыткой преодолеть в себе робость и страх перед чистым листом бумаги, неощутимым и как бы скрытым потемками завершением работы, перед задуманными персонажами, которые, мнилось, неспособны так долго жить на страницах книги. И вот с этим мучительным преодолением я писал первую свою повесть поразительно усидчиво и неутомимо, радуясь и огорчаясь, однако ожидая счастливого облегчения сразу после поставленной в конце рукописи последней точки. Полного же удовлетворения, закончив повесть, я не почувствовал, как не испытываю, впрочем, этого радостно-блаженного состояния и теперь после окончания какой-либо своей работы. Потому что почти всегда за страницами книги остается то, что не смог изобразить так, как хотел, многое, о чем не один день упорно думал, неуловимо ускользнуло, не поддалось, не совсем так выразилось словами, ритмом, тончайшим нервом эмоциональности. Видимо, такое состояние свойственно каждому, кто познал эту сладкую каторгу прозы.
Что же касается «Юности командиров», то много лет спустя я со всей отчетливостью понял, что лично для меня это было некой дерзостью в преоборении самого себя, своей школой в многотрудном жанре повести, тем более романа. Без этой школы, без мучительных сомнений я позднее никогда бы не решился сесть за стол на несколько лет для работы над книгами: «Батальоны просят огня», «Последние залпы», «Тишина», «Родственники» или «Горячий снег».
Перед этим переизданием «Юности командиров» я внимательно перечитал повесть и стал править ее со всей тщательностью. Но тут же, как говорится, сдержал руку, подумав, что беспощадной корректурой рискую убрать из книги излишнюю, может быть, лиричность ее, некоторую наивность, чистую непосредственность молодости, «воздух вещи», то есть рискую внести свое сегодняшнее, что угрожало бы разрушить давнее, молодое, как воспоминание о первой любви.
Поэтому я почти не трогал, не трансформировал характеры своих героев, чем-то по-прежнему дорогих мне, лишь сделал сокращения вместе со стилистической правкой, решив не нарушать временны`х закономерностей.